Найти в Дзене
НАДО ЖИТЬ!

ЧУЖАЯ ЖЕНА. ЧАСТЬ 1

Нюрка выскочила на крыльцо, прижимая к груди пустой подойник. Морозный воздух обжёг горло, защипал в носу. Занимался серый, нехотящий день. В избе за её спиной уже проснулись, слышался приглушённый кашель отца, возня младших, зычный голос матери, Мокеихи, которая отдавала распоряжения, словно генерал на поле боя. Война кончилась уже пятый год, а в этой семье она всё ещё стояла в каждом углу —

Нюрка выскочила на крыльцо, прижимая к груди пустой подойник. Морозный воздух обжёг горло, защипал в носу. Занимался серый, нехотящий день. В избе за её спиной уже проснулись, слышался приглушённый кашель отца, возня младших, зычный голос матери, Мокеихи, которая отдавала распоряжения, словно генерал на поле боя. Война кончилась уже пятый год, а в этой семье она всё ещё стояла в каждом углу — голодом, теснотой, вечным недосыпом.

Нюрка спустилась вниз, хрустя замёрзшей грязью. Руки, в цыпках и трещинах, сами делали привычное дело: откинуть щеколду хлева, войти в пахнущий тёплым навозом и кислым молоком полумрак. Зорька, худая, с выпирающими рёбрами корова, тяжело вздохнула, обернув на неё большой влажный глаз.

— Здравствуй, матушка, — одними губами прошептала Нюрка, подставляя под рёбра Зорьки подо́йник.

Тёплые струйки молока застучали по жестяному дну, и в этом ритме, как всегда, поплыли мысли. Дурные мысли, тоскливые. Опять она вспомнила вчерашний вечер. Мать пришла с улицы не одна, а с Прохором Силантьевым, мужиком обстоятельным, вдовым. Лет ему было, страшно сказать, под сорок, а то и все пятьдесят. Лицо красное, мясистое, руки большие, как лопаты, и пахло от него не табаком даже, а крепким перегаром и сытой, чужой жизнью.

Сидел он на лавке, как медведь, продавив доску, пил чай из Нюркиной кружки — с хлюпаньем, вприкуску. А Нюрка, прижавшись в углу с Зинкой-малолеткой на руках, смотрела, как его кадык ходит вверх-вниз, и слушала, как мать нахваливает товар.

— ...девка работящая, не чета нынешним. И корову доит, и в поле, и стряпать умеет. Смирная, не вертлявая.

— Смирная-то оно добро, — прогудел Прохор, окинув Нюрку липким взглядом. — Тощая больно. Рожать чем будет?

— Поправится, — отрезала мать. — На твоих-то харчах любая поправится. Не барыня, чай.

Нюрка тогда глянула на отца. Сидел Егор на печи, свесив ноги в драных валенках, курил самокрутку, и в потёмках лица его было не разобрать. Только и виделось, как огонёк цигарки то вспыхивает, то гаснет. Молчал. А что он скажет? После того, как на фронте руку потерял, калека, кто он в доме? Обуза. Слово его теперь в семье весу не имело, всё мать вершила.

— Сватов завтра зашлю, — поднялся Прохор, на прощание облапив мать за плечо. — Готовьте, Мокеевна, невесту.

Дверь за ним захлопнулась, и в избе повисла такая тишина, что слышно было, как за стеной скребётся мышь. А потом Нюрка заплакала. Тихо, скуляще, уткнувшись в спутанные волосы спящей Зинки.

— Цыц! — рявкнула на неё мать. — Слёзы распустила! Девке восемнадцатый год, а она рёву задаёт. Люди замуж просятся, а ей, вишь ты, не ндравится. Аль с голоду тут подыхать хочешь? Аль детей моих на тот свет отправить? Глянь, вон, Петька, на ком кожа да кости, ровно цыплёнок ощипанный. Ты о них подумала?

И она ткнула пальцем в сторону полатей, где спали вповалку четверо младших — Петька, Лёнька, Манька и та же Зинка.

Нюрка тогда не нашлась, что ответить. Да и что ответишь? Правда матери была железная: есть нечего, ребят много, а тут такой шанс — богатый мужик, с домом, с хозяйством, корова не одна, лошадь есть. Сватается не за младших, а за неё, здоровую, взрослую. Долг.

...Подо́йник наполнился до половины. Нюрка отставила его, прижалась лбом к тёплому Зорькиному боку. Корова вздрогнула, но стерпела. Из глаз Нюрки сами собой покатились слёзы — крупные, солёные, падали на солому, на её босые, посиневшие от холода ноги. Она вспомнила, как вчера вечером вышла во двор, а за поленницей стоял Лёнька. Соседский парень, ровесник, с которым они ещё до войны в лапту играли, а после вместе на покос ходили, помогали друг дружке. Лёнька тоже с фронта вернулся, только в самом конце, контуженный, но живой. Глаза у него были синие, как лён, и смотрел он на Нюрку всегда по-особенному, мягко. Вышел он из-за поленницы, взял её за руку — рука у него была горячая, шершавая, пахла махоркой и смолой.

— Нюр, я всё слышал, — сказал он глухо. — Не ходи за него, Нюр.

— А как не ходить-то, Лёнь? — всхлипнула она, не стесняясь его. — Мамка убьёт.

— А я что? — Лёнька сжал её пальцы до боли. — Я завтра к вашему отцу пойду. Скажу, что мы с тобой... ну, того... Я тебя возьму, Нюр. Не богато, но не помрём. У нас изба малая, но тёплая. Мамка моя добрая, ты знаешь.

У Нюрки сердце тогда подпрыгнуло и забилось где-то в горле. Счастье? Оно? Страшное, липкое, невозможное счастье. Она смотрела на Лёньку, на его родное, осунувшееся лицо, на рыжеватый чуб, выбившийся из-под шапки, и верила ему.

— Лёнь... Лёнечка... — только и смогла выдохнуть она.

А сегодня утром, когда она только продрала глаза, в избе уже стоял тяжёлый дух. Лёнькина мать, тётя Груша, сидела на лавке, поджав губы, а напротив неё, подбоченившись, стояла Мокеиха.

— ...и думать забудь, — шипела мать, не таясь. — Не твоего ума дело, Груша. Сынка своего придержи, чтоб под чужие окна не шастал. У нас невеста уже просватанная. Людям слово дадено.

— Да какое слово, Мокеевна? — тётя Груша вскочила, голос её дрожал. — Девку спросили? У них любовь! Опомнись! Силантьев — мужик старый, злой, говорят, он свою первую жену до смерти забил. В деревне шепчутся, что не своей она смертью померла.

— Шепчутся, — передразнила мать. — Мало ли что шепчутся. А мы с голоду пухнуть будем? За любовь вашу сыт не будешь. Сказано — не суйся.

Нюрка стояла на пороге, в одной исподней рубахе, и смотрела на эту картину, как в страшном сне. Потом вскочил отец. Слез с печи, прошаркал к столу, ударил единственной рукой по столешнице так, что подпрыгнула кружка.

— Мокеевна! — рявкнул он вдруг, и все замолкли. — А ну цыц! Девку спросить надо. Нюрка! — он обернулся к ней, глаза у него были колючие, но в глубине плескалась такая мука, что у Нюрки сердце оборвалось. — Иди сюда. Скажи, чего хочешь. За Лёньку пойдёшь али как?

Нюрка глянула на мать. Лицо у матери стало каменное, побелели скулы. В руках она комкала грязное полотенце, и комкала так, словно душила кого. Глянула на тётю Грушу — та смотрела с надеждой, с мольбой. А в голове у Нюрки пронеслось всё: голодные глаза Петьки, который вчера тайком слизывал соль с краюхи хлеба; вечно пустые щи, в которых ложка стоит; мать, которая горбится у печи с утра до ночи. Если она сейчас скажет «за Лёньку», что будет? Мать её проклянёт. Отца с детьми оставит на съедение той же нищете. А Прохор этот осерчает, и тогда худо будет всем. А если она скажет «за Прохора»... Лёнька... Лёнечка... Синие его глаза...

Губы её задрожали. Она хотела сказать одно, а вырвался только тихий, сдавленный всхлип.

— Молчишь? — мать шагнула к ней, схватила за подбородок ледяными пальцами, задрала голову вверх. — Молчишь? Ну и молчи. Значит, по-моему будет. Убирайся, Груша, подобру-поздорову. И сынку своему скажи, чтоб к нашей избе дорогу забыл. Нюрка — чужая невеста.

Она толкнула дочь в спину так, что та влетела в горницу. А тётя Груша, всплеснув руками, выскочила вон.

...Зорька нетерпеливо мотнула головой, прерывая Нюркины воспоминания. Дойка кончилась. Нюрка вытерла слёзы грязным рукавом, подхватила подойник и вышла из хлева. Навстречу, через двор, шёл Лёнька. Шёл открыто, не таясь. Лицо бледное, злое.

— Нюр, — позвал он негромко. — Выйди вечером к оврагу. Я ждать буду.

— Не подходи, Лёнь, — прошептала она, боязливо оглядываясь на окна избы. — Увидят, мамка...

— Пусть видят, — отрезал он. — Я без тебя не уйду. Слышишь? Не уйду.

И ушёл, не оборачиваясь.

Весь день Нюрка ходила как в воду опущенная. Месила тесто, топила печь, кормила ребятишек пустой картофельной похлёбкой. Мысли путались. То ей казалось, что вечером она убежит с Лёнькой на край света, то холодный ужас сковывал всё внутри — куда бежать? Где жить? У Лёньки изба малая, у них самих ртов полно. А мать? Как она без неё? Кто Петьке портки заштопает? Кто Зорьку подоит?

Мать с ней не разговаривала. Только косилась тяжёлым, чугунным взглядом. А вечером, когда стемнело, заперла Нюрку в чулане, где хранилась картошка и старая рухлядь. Кинула тулупчик драный.

— Посиди тут до свадьбы, чтобы дурь из головы выветрилась, — буркнула сквозь дверь. — Лёнька твой тут под окнами крутился, пришлось выгнать.

Нюрка припала к щели в двери, хотела закричать, позвать его, но горло сдавило спазмом. Она только слышала, как затихают шаги, как мать гремит заслонкой, как отец кашляет на печи. А потом в доме наступила тишина.

В чулане было темно, холодно и пахло прелой картошкой и мышами. Нюрка забилась в угол, натянула тулуп на голову и заплакала. Плакала долго, навзрыд, до икоты, до того, что кончились слёзы и началась сухая, выматывающая душу дрожь. Она вспоминала Лёнькины руки, его голос, его обещание. И понимала, что всё кончено. Что не вырваться ей из этой клетки. Что завтра приедут сваты, послезавтра — свадьба, и станет она Нюрка — Силантьиха, жена старого, страшного мужика, про которого шепчутся, что он до смерти забил свою первую жену.

Ей стало так страшно и одиноко, как не было ещё никогда. Даже когда в войну похоронку на дядю Петю получали, даже когда хлеба не было и они ели лебеду — такого ледяного, всепоглощающего ужаса не было. Потому что тогда они были вместе. А теперь она одна. Совсем одна.

Она не знала, сколько просидела так. Может, час, может, два. Очнулась оттого, что кто-то тихонько скребётся в стену чулана со стороны улицы. Она замерла. Скоро раздался тихий, едва слышный голос:

— Нюр... Нюрка, ты тут?

Лёнька! Сердце её подпрыгнуло, забилось птицей о прутья клетки. Она кинулась к стене, припала к щелям между брёвнами.

— Лёня! Лёнечка! Я здесь! — зашептала она в ответ, царапая ногтями замёрзшее дерево.

— Я выломаю доску, — донеслось с той стороны. — Выходи, Нюр. Я всё придумал. В райцентр уйдём, там я работу найду. Мамка моя узелок собрала.

Нюрка замерла. Сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать. Свобода? Счастье? Оно вот оно, за этой тонкой доской! Лёнька уже начал поддевать доску чем-то железным, доска жалобно заскрипела.

И в этот момент из-за угла дома вынырнула тень. Тяжёлая, грузная.

— Ах ты, щенок! — рявкнул Прохор Силантьев, выходя из темноты. — Я тебе покажу, как к чужим невестам лазить!

Он схватил Лёньку за шиворот, рванул на себя. Лёнька был парень крепкий, но против Силантьева, широкого, как медведь, не устоял. Тот ударил его наотмашь по лицу, раз, другой. Лёнька упал в снег.

— Лёня! — закричала Нюрка не своим голосом, заколотила кулаками в дверь. — Не тронь его! Пусти!

В доме зажёгся свет, залаяла собака, заорала мать. А Прохор, наклонившись над Лёнькой, бил его снова и снова, глухо, методично, в живот, в лицо. Лёнька уже не кричал, только хрипел, закрывая голову руками.

— Получи, гад! Получи, сопляк! Будешь знать, как к чужим жёнкам шастать!

Нюрка рвала дверь, царапала щеколду в кровь, но дверь была заперта снаружи на мощный засов. Она кричала, плакала, билась, но её никто не слышал. Мать выскочила на крыльцо с ухватом, но, увидев Силантьева, остановилась как вкопанная.

— Прохор Силантьич, что ж это вы?.. — начала было она.

— Молчи, Мокеевна! — рявкнул тот, отдуваясь. — Невесту свою не устерегла? Добро, я мимо шёл, проведать решил. А этот... — он пнул неподвижное тело ногой, — этого пса я завтра в милицию сдам. За растление малолетних, за покушение на чужую собственность.

Лёнька не шевелился. Только снег вокруг него темнел, пропитываясь кровью. Нюрка сползла по стене чулана на холодный земляной пол. Кричать больше не было сил. Она только смотрела в щель, как уходит Прохор, как мать суетится вокруг него, заискивающе заглядывая в глаза, как потом из своей избы выбегает тётя Груша и с воем падает на колени возле сына.

И в этот момент внутри у Нюрки что-то оборвалось. Не сердце, нет. Что-то другое, главное. Та самая живая, горячая ниточка, которая связывала её с жизнью, с надеждой, с любовью, — лопнула и упала куда-то в холодную, чёрную пустоту.

Она перестала плакать. Перестала дрожать. Просто сидела на холодном полу, глядя перед собой остановившимися глазами, и ждала утра.

Утром за ней пришла мать. Открыла дверь, замерла на пороге. Нюрка сидела в том же углу, обхватив руками колени, и смотрела сквозь неё.

— Нюрк, ты чего? — голос у матери был хриплый, видно, тоже не спала. — Вставай давай. Сваты скоро приедут. Умыться надо, одеться.

Нюрка медленно подняла на неё глаза. Взгляд был пустой, мёртвый.

— Убили они его, мам? — спросила она тихо, без выражения.

Мать вздрогнула, отвела глаза.

— Живой твой Лёнька, — буркнула она. — Тётя Груша до фельдшера свозила. Два ребра сломаны, морда разбита. Живой будет.

Нюрка кивнула. Медленно, как старуха, поднялась. Ноги не слушались, в висках стучало. Она вышла из чулана, прошла в избу, где на лавке уже лежало приготовленное материнское старое, но целое платье и какие-то цветные ленты. Глянула на всё это, как на чужое. Потом перевела взгляд на отца. Егор сидел за столом, сжимая единственной рукой край столешницы так, что побелели костяшки. Глаза у него были красные, виноватые.

— Дочка... — начал он, но Нюрка его перебила.

— Всё, тять, — сказала она чужим, ровным голосом. — Не надо слов.

И пошла умываться ледяной водой из ведра. Сердце молчало. В груди была пустота, выжженная земля. Она не думала ни о Лёньке, ни о себе, ни о будущем. Просто делала то, что надо: умылась, оделась, причесалась перед маленьким, мутным осколком зеркала. В зеркале на неё смотрела бледная, красивая даже в этой бледности девушка с огромными, тёмными, ничего не выражающими глазами.

Когда приехали сваты, мать суетилась, выставляла на стол нехитрое угощение, нахваливала дочь. Прохор сидел во главе стола, красный, довольный, победно поглядывал на Нюрку. Нюрка сидела рядом с ним, как каменная. Когда он брал её за руку своими мясистыми, горячими ладонями, её не передёргивало, не тошнило. Ей было всё равно. Она была уже не здесь.

Пили самогон, кричали «горько». Нюрка механически чокалась, подносила стакан к губам, но не пила. Смотрела в одну точку за плечом Прохора, в окно, где за мутным стеклом кружились редкие снежинки, падая на замёрзшую землю.

А вечером, когда гости разошлись, и Прохор, пошатываясь, полез к ней целоваться, пахнув перегаром и потом, она не отстранилась. Просто закрыла глаза. И в этой темноте перед ней возникли вдруг Лёнькины синие глаза, его улыбка, его шёпот: «Выйди вечером к оврагу». Она так ясно это увидела, что на миг показалось — это взаправду. А потом картинка погасла. И осталась только темнота, только чужие, липкие губы на её губах и чужие, тяжёлые руки на её плечах.

Она открыла глаза. Прохор сопел, пытаясь расстегнуть крючки на её платье. Она взглянула на его затылок, на красную, потную шею, на редкие седые волосы. И вдруг ей стало смешно. Дико, страшно, истерично смешно. Она засмеялась — тихо, беззвучно, одними плечами.

— Ты чего? — удивился Прохор, отстраняясь.

— Ничего, — ответила она, глядя ему прямо в глаза своим пустым, страшным взглядом. — Смешно мне. До чего жизнь довела.

Он не понял. Только нахмурился, матюгнулся и снова потянулся к ней. А Нюрка смотрела поверх его головы в потолок, в темноту, и ждала, когда это кончится. Всё кончится. И ночь, и жизнь, и боль. Потому что внутри у неё уже ничего не болело. Там было пусто. Там лежал снег, и кружились редкие снежинки над телом Лёньки, которое били, топтали, пинали, а теперь везут к фельдшеру.

Она стала чужой женой. Чужой, холодной, мёртвой. Такой, какой и должна была стать, чтобы выжить. Чтобы прокормить тех, кто остался за спиной. Но той Нюрки, что бегала босиком по росе, той Нюрки, что ждала Лёньку у оврага, — той Нюрки больше не было. Она умерла сегодня ночью в холодном чулане, глядя, как бьют её любовь, и не в силах пошевелиться. А эта, что сидела сейчас под тяжёлым мужиком в чужой избе, — это была уже не она. Это была просто баба, чужая жена, живой товар, проданный за корову и мешок картошки.

И слёз больше не было. Они кончились. Навсегда.

Продолжение следует...