– Тебе тут больше не место.
Лариса стояла в дверях моей комнаты. Руки скрещены, ногти красные, свежий маникюр. Она всегда делала маникюр по пятницам – даже когда холодильник пустой, ногти должны быть идеальными.
Мне было шестнадцать. Четыре года я жила с этой женщиной под одной крышей. Мама умерла, когда мне было двенадцать, а через год отец привёл Ларису и сказал: «Познакомься, это тётя Лариса, она будет жить с нами».
Тётя Лариса начала с ремонта. Мамины шторы – на помойку. Мамин ковёр – тоже. Мамины фотографии – в коробку, коробку – на антресоль. Я тогда промолчала. Мне было двенадцать, и я думала, может, отцу так будет лучше. Может, он перестанет пить по вечерам на кухне.
Он перестал. Лариса быстро взяла его в оборот. Пить бросил, улыбаться – тоже. Ходил по квартире тихо, как гость, хотя квартира была его, от бабушки по отцовской линии осталась.
Через полгода Лариса решила, что ей нужен кабинет. Для работы. Она продавала косметику через интернет. Три заказа в неделю. Кабинет – для трёх заказов.
Мою комнату – четырнадцать квадратов, светлую, с окном на берёзы – Лариса забрала себе. Меня переселили в кладовку. Шесть квадратных метров. Без окна. Раскладушка, табуретка, гвоздь в стене вместо шкафа.
– Временно, – сказал отец. Не глядя на меня.
Временно растянулось на два года. Семьсот тридцать дней в комнате без солнца. Я просыпалась каждое утро и не понимала – день или ночь. Доставала телефон, проверяла время. Семь пятнадцать утра – в школу. Семь пятнадцать вечера – можно выдохнуть.
Лариса тем временем обживалась. Новая мебель в гостиную – за шестьдесят тысяч. Новый холодильник – за сорок пять. Отец молчал и платил. Кладовка, где я спала, была через стену от «кабинета». Я слышала, как Лариса разговаривает с подругой по телефону, как смеётся, как обсуждает новые сериалы. По три часа в день. Рабочий кабинет.
Готовить она не любила. Но любила критиковать. Я варила суп после школы – Лариса заходила, приподнимала крышку, нюхала.
– Опять пересолила, – говорила она. Каждый раз. Я уже перестала солить вообще, ела пресное, но она всё равно находила, к чему прицепиться.
– Бульон мутный. Ты пену снимала?
Я снимала. Двадцать минут стояла у плиты с ложкой. Но бульон всегда был «мутный».
Отец ел молча. Иногда поднимал на меня глаза, но тут же опускал. Он на самом деле всё видел. Просто решил, что так проще.
А потом Лариса решила, что кладовка ей тоже нужна. Под товар. У неё к тому времени скопилось восемь коробок с косметикой, которую никто не покупал. Восемь коробок по три тысячи рублей каждая. Двадцать четыре тысячи стояли на полу и покрывались пылью.
Мою раскладушку вынесли в коридор.
Две ночи я спала в коридоре. Мимо ходили ночью в туалет – и отец, и Лариса. Лариса в два часа ночи включила свет, чтобы попить воды, и не выключила. Я лежала с закрытыми глазами под лампой и считала минуты. Сорок две минуты, пока она не вышла снова и не щёлкнула выключателем. Даже не посмотрела в мою сторону.
На третий день пришла из школы, а на раскладушке лежал чемодан. Мой чемодан, старый, бордовый – мамин.
Лариса сидела на кухне. Чай с лимоном, ногти красные.
– Геннадий, скажи ей.
Отец стоял у окна. Спина сутулая, руки в карманах.
– Настя, Ларисе некомфортно. Ты уже взрослая.
Шестнадцать лет. Взрослая.
Я стояла и смотрела на чемодан. На раскладушку. На отца, который изучал что-то за окном, потому что на меня смотреть не мог.
Внутри всё обмерло. А потом тут же отпустило, и пришло что-то другое. Не обида. Не страх. Ясность.
Я подошла к стене, сняла мамину фотографию – единственную, которую Лариса не убрала, потому что не заметила, – и положила в чемодан.
– Ты тут гостья, – сказала я. – Не я.
Лариса отставила чашку.
– Что ты сказала?
– Квартира папина. Ты тут гостья.
Лариса посмотрела на отца. Отец посмотрел в пол.
– Геннадий!
– Настя, не начинай, – сказал отец. Тихо, устало, как всегда.
– Я и не начинаю. Я заканчиваю.
Взяла чемодан. Он был лёгкий – сколько у меня вещей-то осталось. Куртка, три учебника, плюшевый заяц, мамина фотография. Вся моя жизнь в одном чемодане. Вся жизнь за шестнадцать лет.
Вышла. Дверь за мной закрылась. Щелчок замка. И всё.
На площадке я простояла минуту. Прислонилась к стене, чемодан у ног. Воздух холодный, подъездный – пыль и бетон. Ни Ларисиного голоса, ни отцовского молчания, ни шороха коробок за дверью. Тишина. Я выдохнула – медленно, до конца. И пошла вниз.
Бабушка открыла дверь, не спрашивая. Вера Павловна, мамина мама. Однушка на Ленинградской, двадцать восемь квадратов, пенсия четырнадцать тысяч. Увидела чемодан – и всё поняла.
– Раскладушку поставим у окна, – сказала она.
У окна. После двух лет без окна это звучало как праздник.
Но бабушке был семьдесят один год. Давление скакало, ноги отекали к вечеру, в поликлинику через день. Таблетки – четыре вида, утром и вечером, две тысячи рублей в месяц только на лекарства. Я понимала: долго так нельзя. Надо что-то решать. Только мне было шестнадцать, и решать было нечем.
Первую ночь у бабушки я не спала. Лежала и смотрела в окно. Берёзы во дворе, фонарь, снег. Свет. После кладовки любой свет казался роскошью. Я смотрела на тени веток на потолке и думала: а ведь она даже не вышла. Лариса. Не вышла из кухни. Я уходила – а она допивала чай с лимоном.
***
Отец позвонил через две недели. Я сидела у бабушки на кухне, делала уроки. Алгебра, контрольная через два дня. На плите грелся чайник, за окном темнело – март, дни ещё короткие.
– Как ты? – спросил он.
– Нормально.
– Лариса говорит, можешь забрать оставшиеся вещи.
Оставшиеся вещи. Я мысленно прошлась по списку. Зимняя куртка, которую Лариса убрала с вешалки на балкон ещё осенью. Три учебника, которые не влезли в чемодан. Плюшевый заяц – мамин подарок на десять лет. И всё. Остальное Лариса уже выбросила. Мою одежду – в мешок для мусора. Мои тетради – в макулатуру. Мою полку с книгами – на помойку.
И коробку с мамиными фотографиями.
Об этом я узнала от соседки, тёти Гали с пятого этажа. Она возвращалась из магазина вечером, увидела у мусорных баков картонную коробку. Открыла, заглянула. Фотографии. Уже мокрые – дождь шёл всю ночь.
Тридцать шесть снимков. Мама на выпускном – в белой блузке, с косой. Мама с папой на свадьбе – он молодой, весёлый, совсем другой человек. Мама со мной в роддоме – маленький свёрток в руках, и такая улыбка, что у меня горло сжималось каждый раз, когда я смотрела. Мама на море, загорелая, в белом сарафане, с мороженым в руке, смеётся. Последнее фото – за год до болезни.
Вся её жизнь. Тридцать шесть карточек в картонной коробке с надписью маминым почерком: «Мамины фото». На помойке, под дождём.
Тётя Галя спасла двенадцать. Остальные размокли.
– Пап, – сказала я. – Ты ведь мог её остановить.
– Настя, ну не начинай опять.
– Тридцать шесть фотографий. Маминых.
– Она не знала, что там важное.
– На коробке было написано. Маминым почерком. «Мамины фото». Она очень хорошо знала, что выбрасывает.
Тишина в трубке. Я слышала, как он покашливает. Сухой кашель, короткий.
– Лариса не виновата, – сказал отец наконец. – Ты просто не хочешь её принять.
Принять. Четыре года в одной квартире. Два из них – в кладовке без окна. Раскладушка в коридоре. Чемодан у двери. Мамины снимки на помойке. И я должна принять.
– Пап, мне нужна помощь, – сказала я. – Бабушке тяжело. Лекарства, продукты. Хотя бы три тысячи в месяц.
– Настя, ты же понимаешь, у нас расходы. Лариса ремонт затеяла в тво– в комнате.
В моей комнате. Которая давно не моя.
– Понятно, – сказала я.
– Не обижайся, солнце.
Солнце. Он не называл меня так ни разу за последние четыре года. Ни когда переселял в кладовку. Ни когда выставлял за дверь.
– Пап. Ты выбрал. Живи с выбором.
Нажала отбой. Положила телефон на стол. Бабушка стояла в дверях кухни, смотрела. Ничего не спросила. Просто подошла, погладила по голове. Ладонь тёплая, сухая.
Я думала, руки будут дрожать после такого разговора. Но нет. Спокойно. Холодно и пусто, как в подъезде в тот день.
Вечером бабушка достала из шкафа старый альбом. Там тоже были фотографии мамы – детские, школьные. Не те, что пропали, но хоть что-то. Мы сидели на диване, листали страницы. Бабушка показывала: «Вот тут ей пять, это у нас на даче, видишь – клубникой перемазалась вся». И «А тут первый класс, она букет несла больше себя ростом».
Я на самом деле впервые за долгое время почувствовала, что мама где-то рядом. Не фотографией, не вещами. Просто рядом.
Но спать легла и не заснула. Лежала, смотрела в потолок. Считала. Три тысячи в месяц – тридцать шесть тысяч в год. За четыре года – сто сорок четыре тысячи рублей. Столько стоила я своему отцу. Ответ – ноль.
На следующей неделе устроилась на работу. Кассир в продуктовом, три смены в неделю после школы. Платили одиннадцать тысяч. Одиннадцать тысяч – это лучше, чем ноль. Через месяц взяла вторую подработку: уборка офисов по субботам и воскресеньям. Ещё восемь тысяч.
Школа, касса, швабра, сон. И так каждый день. Двенадцать часов на ногах в выходные. Ноги гудели к вечеру так, что я не могла разуться – просто садилась на раскладушку и ждала, пока перестанет пульсировать. Мне было шестнадцать лет, и после смены я падала на раскладушку у окна и не могла пошевелиться. Бабушка ставила рядом тарелку с ужином. Иногда я засыпала, не притронувшись.
А отец не прислал ни рубля. Ни в тот месяц, ни в следующий. Ни разу. Ноль.
Бабушка как-то за завтраком сказала: «Позвони ему, Настюш. Всё-таки отец». Она верила в людей больше, чем я. Я набрала номер. Длинные гудки. Потом сброс. Он перезвонил через три дня.
– Занят был, – сказал он. – Лариса затеяла отпуск, мы в Турцию летали. Анталья, знаешь? Всё включено. Красота.
В Турцию. Анталья. Всё включено. А мне на зимние ботинки не хватало, я ходила в осенних до декабря. Ноги промокали каждый день, и бабушка каждый вечер ставила мои стельки на батарею и молчала. Молчала, потому что ругать его при мне не хотела.
Я тоже промолчала. Положила трубку. И больше не звонила.
Потом были экзамены, выпускной, техникум. Бабушка шила мне платье на выпускной – своими руками, из ткани за четыреста рублей за метр. Три вечера сидела с очками на носу, строчила на старой «Чайке». Платье вышло синее, простое, но красивое. Одноклассницы ходили в магазинных за пять-семь тысяч. Я шла в бабушкином – и мне было не стыдно. Ни на секунду.
Отец на выпускной не пришёл. Не позвонил. Не написал. Может, даже не знал, что у меня выпускной. Я не стала проверять.
***
Прошло пять лет. Мне двадцать один.
Бабушки не стало годом раньше. Тихо, во сне, как она и жила – без шума, без жалоб. Последние месяцы я сидела с ней каждый вечер. Мерила давление, приносила лекарства, читала вслух – она любила детективы, Маринину и Донцову. Смеялась: «Какая ерунда, но затягивает же».
Квартиру она оставила мне. Так и сказала нотариусу: «Внучке, и точка. Больше никому». Отец в завещании не упоминался. Бабушка его не простила. Не за развод – за внучку на кассе в осенних ботинках.
Я продала однушку на Ленинградской и вложила в ипотеку. Добавила свои накопления – к тому времени работала администратором в стоматологии, тридцать пять тысяч в месяц. Плюс подработка по выходным – расклейка объявлений, ещё семь тысяч.
Двушка на окраине, панелька, пятый этаж без лифта. Не центр, зато своя. Ипотека – тридцать восемь тысяч в месяц на пятнадцать лет. Я знала каждую цифру. Каждый платёж высчитывала заранее, до рубля. Записывала в тетрадку – сколько осталось, сколько переплата, сколько ещё.
Ремонт делала сама. Обои клеила сама – четыре рулона, два выходных, локти в клею. Смеситель в ванной поменяла по ролику с ютуба – три попытки, два затопления, зато научилась. Руки в мозолях, ногти обломанные, пальцы в краске. Но это был мой дом. Первый в жизни.
И тут позвонил отец. Впервые за три года. Номер высветился – я не сразу поняла, кто это. Он же поменял симку и не предупредил.
– Настя. Мы с Ларисой развелись.
Я стояла у плиты, помешивала суп. Рука с ложкой замерла.
– Развелись?
– Она меня выписала из квартиры, – сказал он. – Из моей квартиры. Юрист какой-то, она переоформила. Я не разбираюсь в этом. Подписывал что-то, когда мы женились, не читал.
Из его квартиры. Той самой, от бабушки. Где я росла. Где была моя комната с берёзами за окном. Где потом кладовка. Где потом чемодан у двери.
– Мне нужен адвокат, – сказал отец. – Чтобы вернуть. Но у меня с деньгами сейчас тяжело.
– А когда у тебя с ними было легко? В Анталье?
– Настя, я серьёзно. Она всё забрала. Я живу у Витьки на даче. Тут даже горячей воды нет.
У Витьки на даче. Без горячей воды. А ведь когда-то у него была трёхкомнатная квартира, жена и дочь. Была – и он сам всё отдал. Шаг за шагом, решение за решением.
– Пап, – я села на табуретку. Ложку положила, вытерла руки о полотенце. – Тебя не было семь лет. Ты не позвонил, когда бабушка болела. Не приехал на похороны – я тебе звонила, три раза, ты не взял трубку. Не прислал ни рубля, когда я в шестнадцать после школы стояла на кассе и мыла полы по выходным.
– Я не знал, что тебе настолько плохо.
– Знал. Я просила три тысячи. Ты сказал: «У нас расходы, Лариса делает ремонт». Помнишь?
Тишина. Я слышала его дыхание – тяжёлое, с присвистом. Курить так и не бросил.
– Помоги, – сказал он. – Пожалуйста.
Это «пожалуйста» прозвучало как чужое слово в его исполнении. Он его раньше не произносил – ни мне, ни при мне.
– Не могу, пап. Не дам денег на адвоката.
– Настя!
– Ты выбрал. Помнишь? Я уже говорила.
Положила трубку. И на этот раз руки дрожали. Немного, но дрожали. Я сжала кулаки, разжала. Снова сжала. Пальцы побелели – как тогда, у чемодана.
Суп на плите булькал. Я выключила газ, налила себе в тарелку. Села за стол. За окном деревья – не берёзы, клёны, но тоже зелёные. Июнь. В квартире тихо. Мой суп, мой стол, моё окно. Но легче не стало. Потому что это мой отец. Слабый, бесхребетный – но мой. И я отказала. Правильно – но внутри скребло. Тихо, противно, и не отпускало.
Вечером достала телефон, посмотрела – не перезвонил. И не перезвонит. Я это уже знала.
Через неделю написала соседка из старого дома, тётя Галя: «Настюш, Лариса квартиру продала. Папину. Покупатели уже ремонт делают».
Лариса продала квартиру. Ту самую, от его бабушки. Как переоформила – через какого-то юриста, по доверенности, не знаю. Но продала. За три миллиона четыреста тысяч. Забрала деньги и уехала.
А отец так и остался на даче у Витьки. Без квартиры, без денег, без семьи.
Я прочитала сообщение, положила телефон. Три миллиона четыреста тысяч. Моя ипотека – тридцать восемь тысяч в месяц на пятнадцать лет. Я буду платить до тридцати шести. Считать даже не надо, чтобы понять разницу. Лариса получила квартиру бесплатно, продала за полгода, забрала деньги – и ушла. А я семь лет горбатилась, чтобы внести первый взнос за панельку на окраине.
Я сидела на кухне и смотрела в стену. За окном темнело. Несправедливо. Но злиться уже не было сил.
***
Декабрь. Мне двадцать три. Суббота, вечер. Я пришла с работы, сбросила сапоги у двери, включила чайник. За окном минус пятнадцать, снег, ветер гонял позёмку по двору. В квартире тепло, батареи горячие. Три месяца назад купила диван – копила полгода, откладывала по чуть-чуть с каждой зарплаты. Зато мягкий, серый, удобный. Тот самый, который хотела. Мой.
На кухне пахло тушёной картошкой – я поставила в мультиварку утром, перед сменой. Нормальная еда, не бабушкины пироги, конечно, но своё, тёплое, домашнее. Я налила чай, включила свет, села – и выдохнула. Суббота. Тишина. Хорошо.
Звонок в дверь.
Я не ждала никого. Подруга Маша была на дежурстве, больше ко мне никто просто так не заходит. Подошла, посмотрела в глазок – и отступила.
Лариса.
Только другая. Без маникюра. Ногти короткие, неровные, с заусенцами – я заметила через глазок, когда она подняла руку поправить волосы. Пуховик мятый, не первой свежести. На колёсиках – сумка, тёмная, потёртая. Лицо серое, под глазами тени. И тот же запах духов – я почувствовала его ещё через дверь. Тяжёлый, сладкий. Но теперь с сигаретным дымом.
Открыла. Рука на ручке. Пальцы тут же сжались, как тогда, семь лет назад. Побелели.
– Настя, – сказала Лариса. Голос тихий, совсем не тот, каким она командовала на кухне. – Можно войти?
– Зачем?
– Мне некуда идти.
Мне некуда идти. Эти три слова – я их уже слышала. Внутри, у себя в голове. Мне было шестнадцать, когда мне было некуда идти. Чемодан у двери. Отец у окна. Щелчок замка. Зима.
– Как ты меня нашла?
– Геннадий дал адрес.
Конечно. Отец. Сам помочь не может, но адрес дать – пожалуйста. Всегда готов сделать что-нибудь ненужное вместо нужного.
– Пусти ненадолго, – сказала Лариса. Переступила с ноги на ногу, сумка на колёсиках чуть качнулась. – Неделю, может две. Пока квартиру не найду.
Неделю, может две. Как раскладушка в коридоре – «временно». Два года длилось «временно».
Я смотрела на неё. Ей сорок восемь. Морщины у рта, которых раньше не было. Тушь размазана – плакала, что ли? Или просто не следит уже за собой. Сумка на колёсиках потёртая, замок перемотан скотчем.
– У тебя было три миллиона четыреста тысяч, – сказала я. – Куда делись?
Лариса моргнула.
– Откуда ты знаешь?
– Весь подъезд знает, Лариса. Ты продала папину квартиру. Куда ушли деньги?
Она опустила глаза.
– Был проект. Вложение. Мне обещали доходность, партнёр оказался мошенником. Не получилось.
Три миллиона четыреста тысяч. Не получилось. Как те восемь коробок с косметикой, которые пылились в моей кладовке. У Ларисы всегда «проекты», всегда «партнёры», всегда «не получилось». Только платит за это почему-то кто-то другой.
– Я не прошу денег, – быстро добавила она. – Просто переночевать. На улице минус пятнадцать, Настя.
На улице и правда минус пятнадцать. Декабрь. Снег. Ветер. Немолодая женщина с сумкой на площадке пятого этажа без лифта. Это правда.
Но правда и другое.
Эта женщина выбросила мамины фотографии. Тридцать шесть штук. Под дождь. Коробка с маминым почерком – «Мамины фото». Двадцать четыре размокших снимка, которых уже не вернуть.
Эта женщина забрала у ребёнка комнату и засунула в кладовку без окна. А потом и оттуда выгнала. А потом – на улицу.
Четыре года рядом с ней. Два года без дневного света. Ноль рублей от отца. Тридцать шесть маминых фотографий. Семь лет – ни звонка, ни слова, ни извинения.
Я посмотрела на её сумку. Чёрная, на колёсиках. Как мой бордовый чемодан. Тот тоже стоял на раскладушке у порога.
– Ты ведь ни разу не извинилась, – сказала я. – За семь лет.
Лариса подняла голову. Во взгляде промелькнуло что-то – удивление, кажется.
– За что?
За что. Она на самом деле спрашивает – за что.
– За коробку с фотографиями. За кладовку. За чемодан у двери. Мне было шестнадцать лет, Лариса. Шестнадцать.
– Это было давно, Настя. Мы обе тогда были в непростой ситуации.
Обе. Она – взрослая женщина, хозяйка в чужой квартире, маникюр каждую пятницу, отпуск в Турции. Я – шестнадцатилетний ребёнок без матери, в осенних ботинках до декабря. Обе в непростой ситуации.
Я взяла её сумку за ручку. Лариса шагнула вперёд – решила, что впускаю.
Я вынесла сумку на лестничную площадку. Поставила у стены. Ровно там, где семь лет назад стояла я со своим чемоданом.
– Это мой дом, – сказала я. – Помнишь, как звучит?
Лариса застыла. Рот приоткрылся.
– Ты серьёзно?
– Серьёзно.
– Настя, мне некуда идти!
– Мне тоже было некуда. Мне было шестнадцать. И на улице тоже была зима.
– Это же другое!
– Чем другое? Тем, что мне было шестнадцать, а тебе сорок восемь? Тем, что ты взрослая и можешь позаботиться о себе, а я тогда не могла?
Губы у неё задрожали. От холода или от обиды.
– Я всё-таки жена твоего отца, – сказала Лариса.
– Бывшая жена. И ты мне никогда не была матерью. Ни разу за четыре года. Даже не пыталась.
Я шагнула назад. Закрыла дверь. Щелчок замка. Тот же звук. Тот же самый, что семь лет назад. Только с другой стороны.
Прислонилась спиной к двери. Стояла. Дышала. За дверью – тишина. Потом шорох колёсиков по бетону. Шаги вниз по лестнице. Пять этажей без лифта. Тише. Ещё тише. Хлопнула подъездная дверь внизу.
Я стояла в коридоре. В моём коридоре. Чайник давно вскипел и щёлкнул. Батареи горячие. Картошка в мультиварке остывала.
Руки разжались. Я посмотрела на ладони – мозоли, тонкие запястья, мамины. Её фотография – та единственная, которую я забрала со стены, – стоит на полке в комнате. В рамке. За стеклом.
Заварила чай. Зелёный, без сахара. Включила свет в коридоре и в комнате – весь свет, какой есть. За окном снег, фонари, тихий двор. Диван мягкий, серый. Мой.
Но в животе было пусто. Не от голода. От того, что я только что выставила человека на мороз. И понимала, что сделала. И не жалела. И жалела одновременно.
***
Прошло две недели. Лариса нашлась – у какой-то подруги на другом конце города. Отец позвонил, сказал: «Она всем рассказывает, что ты бессердечная. Говорит, ты хуже чужих. Она же просила об одной ночи».
Одна ночь. Как одна ночь в коридоре, которая превратилась в три. Как «временно» в кладовке, которое превратилось в два года.
Я ответила: «Хорошо». Он помолчал и положил трубку.
Ларисе сорок восемь. Руки, ноги, голова – всё на месте. Работать может. Я же в шестнадцать смогла – и на кассе, и со шваброй, и без отца, и без угла. Выжила. И она выживет.
Но иногда вечерами я сижу на этом сером диване, пью чай и смотрю на мамину фотографию на полке. И думаю: а вдруг мама бы сказала – пусти? Мама была добрее меня. Она бы, наверное, впустила. Напоила бы чаем, постелила бы на диване.
Но мама не знала Ларису. Не видела кладовку. Не стояла с чемоданом на лестнице в шестнадцать лет.
А я – стояла.
И вот теперь думаю: надо было пустить? Или правильно, что не пустила?