Дед Матвей говорил, что это Аридник, проклятый дух, которого забыли раньше, чем выучили молитвы. Он не живет в лесу и не прячется в болоте. Он и есть эта земля. Каждый сухой ком глины, каждая потрескавшаяся от зноя борозда — это его кожа.
В то лето солнце выжгло всё. Река обмелела так, что стала похожа на позвоночник дохлой скотины. Трава стояла седая, ломкая, рассыпалась в труху от прикосновения. Но хуже всего было за садом, на дальнем клине, который Илья решил запахать в этом году впервой.
Земля там не поддавалась. Плуг натыкался на что-то упругое, но не камень. Лошади начинали хрипеть, коситься в сторону межи, и мелко дрожали крупом. Илья злился, пинал их, пинал сухую землю, но когда на закате солнце становилось красным, как нарыв, он видел странное.
По свежей борозде, от леса к огородам, тянулся след. Будто кто-то полз на брюхе, широко разбрасывая локти. Но след был один, и вел он ровно к их омету соломы.
Первой пропала кошка. Рыжая, драная охотница, которая даже в мышиный год выглядела сытой. Ее нашли через три дня за хлевом. Она будто... усохла. Не сдохла, а именно усохла: шкура обтянула кости, глаза провалились, а из пасти торчал сухой, серый, совершенно голый мышиный хвост.
— Сухота это, — сказала мать и перекрестилась на закат. — Аридник ходит. Пьет.
Илья только отмахивался. Ему было не до бабьих сказок. Жена, молодая еще, красивая, Нинка, все чаще жаловалась на слабость. Пила воду ведрами, а губы все равно трескались в кровь. В зной она куталась в платок, зябла. Глаза ее, раньше синие, как васильки во ржи, теперь выцвели, стали мутными, словно их присыпало пеплом.
А потом Илья увидел его сам.
Он вышел ночью во двор, не мог уснуть — душила какая-то тоска, сухая, как эта земля. Луна висела над ометом, белая, обглоданная. И на фоне этой луны кто-то сидел.
Он не был похож на человека. Скорее, на мешок, сшитый из старой коры. Тело его казалось составленным из спекшейся глины и корней, а голова... Головы не было. Вместо нее из туловища росло нечто, похожее на высохший, узловатый ствол молодого дубка, раздвоенный на макушке. И в этих раздвоениях, как в провалах, горели два уголька — маленькие, но такие жгучие, что Илья ослеп на миг.
Аридник не двигался. Он просто сидел на соломе, и от него тянуло жаром, как от печи, и невыносимой, мертвой жаждой. Илья хотел закричать, но горло свело судорогой. Воздух вышел со свистом, но звука не родил.
Тогда существо медленно, с хрустом пересохших суставов, повернуло свой ствол-голову в сторону хаты. В сторону окна, за которым спала Нинка.
Угольки мигнули раз, другой. Илья услышал, как скрипнула половица в доме. Как звякнула кружка с водой на столе. А потом — тихий, сдавленный стон жены, полный не боли, а томления.
На следующее утро Нинка не встала. Она лежала на кровати, глядя в потолок, и губы ее шевелились, шепча беззвучно. Глаза совсем выцвели, стали белесыми, как кипяток. Илья поднес ей воды, но она не пила. Она только смотрела сквозь него, в угол комнаты, и пальцы ее, иссохшие, с пожелтевшими ногтями, скребли, скребли одеяло, будто пытались зарыться в землю.
Мать забилась в угол, тряслась и бормотала псалмы, крестя воздух. А Илья понял. Земля, которую он так старательно пахал, не хотела хлеба. Она хотела пить. И Аридник, высохший дух пустошей, пришел за своей долей.
В полдень, когда тени исчезли совсем, и воздух дрожал от зноя, Илья взял топор и пошел к омету. Он не знал, что сделает. Он хотел убить эту сухую тварь.
Аридник был там. Сидел на том же месте, скрюченный, безобразный. Он поднял свой ствол-голову, и угольки уставились прямо в душу Илье.
— Отдай, — прошелестело в голове. Голос был, как шорох сухой листвы по битому стеклу. — Отдай, что взял. Кровь с молоком. Влагу живую. Отдай.
Илья замахнулся топором, но лезвие вошло в это тело, как в сухой песок, не встретив сопротивления. Аридник даже не шелохнулся. Из раны не вытекло ни капли. Только посыпалась труха.
Тварь медленно поднялась. Она была выше Ильи, хотя стояла на согнутых ногах. Она протянула к нему руку — корявый, глиняный сук.
— Сам пришел, — прошелестело над ухом.
Илья рванул к дому. Вбежал в хату. Нинка лежала неподвижно. Он наклонился к ней, и его пальцы коснулись не теплой кожи, а чего-то жесткого, шершавого.
Жена его превратилась в глину. В комок сухой, спекшейся глины, в котором еще угадывались черты лица. Глаза ее, белые, как у вареной рыбы, были открыты и смотрели на него с тихой, мертвой укоризной.
Илья завыл. Не по-человечески, по-звериному. Выбежал во двор, но солнце уже не грело. Оно жгло, выворачивая его наизнанку, выпивая все соки. Он чувствовал, как высыхают глаза, как трескаются губы, как кожа на руках становится корой. Он упал на колени посреди двора и увидел свои ладони. Они были серыми, мертвыми, и из-под ногтей уже не сочилась кровь, а сыпалась серая пыль.
Аридник стоял над ним, огромный, заслоняя солнце. Он медленно, с хрустом, наклонился, втягивая в себя воздух. Последний влажный выдох Ильи.
К вечеру мать все еще сидела в углу. Она не плакала. Она смотрела в окно на двор. Там, где упал Илья, теперь лежала только груда сухой, спекшейся глины. А на омете, на самом верху, сидел он. И смотрел своими угольками на хату. Ждал, когда выйдет она.
Ветер стих. Воздух стал тяжелым, как камень. В полной тишине было слышно, как скрипит рассохшаяся половица под ногами старой женщины. Она встала, сделала шаг к двери, чтобы выйти в этот зной, к нему. Земля требовала свое. Аридник не уходил, пока не допивал до дна.