Ох, и ноябрь в тот год выдался, милые мои... Тяжёлый, сырой, безрадостный. Небо будто намокло и провисло над самой землёй, и конца-краю не было этому мелкому, нудному дождю. Он стучал по стёклам моего медпункта, по железной крыше, и каждый этот стук отдавался в душе какой-то необъяснимой тревогой. Дороги раскисли, превратились в чёрное месиво, и казалось, вся деревня наша, Заречье, замерла, притихла, спряталась по своим избам.
Я в тот вечер сидела за столом, перебирала карточки. Было тихо, в печке уютно потрескивали дрова, пахло сушёной мятой, которую я заварила себе в старом гранёном стакане. И в этой тишине скрип калитки прозвучал так громко, что я вздрогнула.
Шаги по крыльцу были тяжёлые, нерешительные. Потом на миг всё замерло, и раздался тихий, почти виноватый стук в дверь. Я сразу поняла, кто это. Так ходила только Анна Матвеевна, учительница наша бывшая. Всегда с прямой, как струна, спиной, будто и сейчас указку в руках держит, а на душе - камень.
Она вошла тихо, прикрыв за собой дверь, и с неё сразу повеяло промозглым холодом улицы, запахом сырой земли и прелых листьев. На ней был её вечный тёмный плащ, а на голове - старенький серый платок, который она всё время теребила сухими, с выступающими косточками, пальцами.
Узел седых волос был туго затянут на затылке, ни одна волосинка не выбилась. А глаза... В глазах такая тоска плескалась, что у меня у самой сердце защемило.
- Проходи, Матвеевна, чего на пороге стоишь? - сказала я как можно мягче. - Раздевайся, садись к печке, отогрейся.
Она молча кивнула, сняла мокрый плащ, повесила на гвоздик и села на краешек кушетки. Прямая, строгая, только руки дрожат мелко-мелко.
- Что у тебя стряслось, Анна? На тебе лица нет, - я подошла, взяла её руку, чтобы пульс пощупать. Ладонь холодная, как лёд.
- Давление, Семёновна, поди, опять скачет, - голос у неё был глухой, безжизненный. - И сердце колотится, будто выскочить хочет. Ночи не сплю совсем.
Я достала свой старый тонометр, надела ей на руку манжету. Накачала. Так и есть, верхнее за двести перевалило. Батюшки, с таким давлением и до беды недалеко.
- Давно так? - спрашиваю строго, а сама уже за каплями тянусь.
- С неделю, считай... Как началось всё, так и не отпускает.
Я накапала ей капель в стопку с водой, протянула. Она выпила залпом, поморщилась, но не сказала ни слова. Сидит, смотрит в одну точку, на тёмное от дождя окно, а по лицу видно, что не давление её сейчас гложет. Давление - это так, предлог, чтобы прийти, чтобы не молчать в четырёх стенах один на один со своей бедой.
Я налила ей в такой же, как у меня, гранёный стакан горячего чая с мятой.
- На, выпей. Согреешься. А теперь рассказывай.... Не из-за давление же ты в такую темень ко мне шла.
Она взяла стакан обеими руками, прижала к груди, будто греясь. Долго молчала, только ходики наши тикали, да дождь за окном шумел. А потом прорвало её.
- Павла моего отнимают, Семёновна. Совсем отнимают... Чужая стала ему мать.
И рассказала всё. Про Марину, жену его городскую. Он ведь когда дом себе рядом с моим поставил, думала, опора на старости лет будет. А привёз её - и будто стена невидимая между нами выросла.
- Всё не так делает, понимаешь? - шептала она, наклонившись ко мне. - Щи варит - одна вода, картошку чистит - с палец толщиной кожуру срезает. А главное - пылинки с него сдувает, Семёновна. Он ей слово, а она уже бежит исполнять, будто только приказа и ждала.
А он и растаял. Про мать забыл. Раньше каждый вечер заходил, спрашивал, не надо ли чего. А теперь? Неделю могу не видеть. Придёт, посидит пять минут, глаза прячет и к ней бежит. Она, вишь ты, скучает одна.
Она говорила и говорила. О том, как Марина хотела её старые занавески выбросить, «эту пыль», как назвала их. О том, как смеялась, когда Анна сказала, что огурцы на растущую луну солить надо. Каждое слово было пропитано такой обидой, такой ревностью, что мне страшно стало.
- А на днях и вовсе... - голос Анны дрогнул и прервался. - Я ему говорю: «Павел, забор-то у нас совсем покосился, скоро упадёт. Надо бы поправить». А она тут как тут. «Что вы, мама, - говорит, - зачем Павлу спину гнуть? Мы мастера вызовем, он за полдня всё сделает». Деньгами мне в лицо тычет! Будто всё в этой жизни деньгами измерить можно! Будто мне забор тот нужен... Мне сын нужен был, чтоб пришёл, чтоб топором постучал, чтоб я видела, что хозяин в доме есть, что не брошенная я...
Она замолчала, и в этой тишине её дыхание было слышно, тяжёлое, прерывистое.
- Я не выдержала, Семёновна. Позвала его вчера вечером. И сказала прямо...
Она подняла на меня глаза, и в них стояла тёмная, сухая боль.
- Я ему так и сказала: «Выбирай, Павел. Либо я, которая тебя выносила, либо она»
Сказала - и замерла. Вся подобралась, спину ещё прямее вытянула. А руки сжали старый серый платок с такой силой, что костяшки побелели. Подбородок дрожал, но она не плакала. Гордость не давала.
Смотрю я на неё, на бывшую нашу учительницу, умную, строгую женщину, и думаю: батюшки мои, какое же страшное оружие - материнская любовь, когда она в ревность обращается. Это ведь не любовь уже, это - горе горькое. И ведь не видит, не понимает, что от ее слов сыну больнее всех будет. Заставила выбирать между прошлым и будущим. А разве можно такое выбрать?
- И что он? - тихо спросила я, хотя ответ уже знала.
- Молчал. Стоял, плечи опустил, как подкошенный. А потом повернулся и ушёл. Ни слова не сказал. И вот сутки прошли... Тишина. Ни его, ни её. Сижу и жду. А чего жду, и сама не знаю.
Ох, и тяжело мне было на неё смотреть. Хотелось сказать ей: «Что ж ты наделала, Анна? Разве так можно? Ты же его на куски рвёшь!» Но я промолчала. Какие тут слова помогут? Она сама себя уже извела, сама себя наказала этим страшным ожиданием. Я только ещё чаю ей подлила, да с собой таблеток от давления дала.
- Иди домой, Матвеевна. Постарайся уснуть. Утро вечера мудренее, - сказала я ей на прощание.
Она кивнула, встала, так же молча оделась и вышла в тёмную, плачущую ноябрьскую ночь. А я долго ещё сидела и смотрела ей вслед, и тиканье ходиков казалось мне отсчётом чьей-то сломанной судьбы.
Прошла неделя, а то и больше. Дождь кончился, землю подморозило. Я как-то выглянула в окно и увидела Павла. Он был один. В старой своей телогрейке он чинил покосившийся забор у материнского дома. Стучал молотком медленно, тяжело, будто не гвозди забивал, а собственную тоску в мёрзлую землю вгонял. Он не поднял головы, не посмотрел по сторонам. Весь ушёл в эту работу, в это молчаливое исправление того, что уже не исправить.
А ещё через пару дней я увидела Марину. Она шла по нашей улице к автобусной остановке. Одна. В своих ярких городских сапожках, которые так нелепо смотрелись на прихваченной морозцем грязи. За ней катился небольшой чемодан на колёсиках.
Павел шёл следом, но поодаль, шагах в десяти. Не подошёл, не помог, не обнял на прощанье. Просто стоял и смотрел, как она садится в старенький наш ПАЗик, как автобус фыркает дымом и увозит её прочь из его жизни. И когда он скрылся за поворотом, Павел так и остался стоять посреди пустой дороги, опустив плечи, будто на них разом навалилась вся тяжесть мира.
Вот и скажите мне, милые мои, кто в этой борьбе победил? Мать, что сына себе вернула, да только счастье его сгубила? Или сын, что выбрал долг, а любовь отпустил? Горькая это победа, как по мне, привкусом полыни отдаёт. А вы как думаете?
Если по душе пришлась история - обязательно подписывайтесь. Будем вместе вспоминать, плакать и от души радоваться простым вещам.
Огромное вам человеческое спасибо за каждый лайк, за комментарий, за то, что остаётесь со мной. Отдельный, низкий поклон моим дорогим помощникам за ваши донаты - это большая поддержка ❤️
Ваша Валентина Семёновна.