Бабка Ганна говорила, что в огороде нельзя рвать горох после заката. Что в поле нельзя ходить одному, если солнце уже село за лес, а небо стало сизым, как молоко, в которое упала муха. Что на дне колодца, если долго вглядываться, можно увидеть не свое лицо.
Я не верил. Мне было десять, и я был городским, привезенным в деревню на всё лето. Для меня все эти байки были пыльным хламом, от которого пахло нафталином и старческой воркотней.
Горох я любил. Сладкий, молодой, прямо с куста. И в тот вечер, когда бабка уснула на печи, а солнце уже зацепилось краешком за горизонт, я пролез под плетнем и пошел в конец огорода, туда, где гороховые плети вились по жердям.
Сначала было тихо. Только кузнечики стрекотали в траве да где-то далеко лаяла собака. Я рвал стручки, лущил их и кидал в рот зеленые горошины. Вкусно. Тепло. Ничего страшного.
А потом я услышал звук.
Это был не скрип, не шаги. Это был металлический лязг. Тяжелый, глухой, будто кто-то волочил по земле ржавое ведро, но ритмично: лязг… пауза… лязг… пауза.
Я замер с горстью гороха у рта. Воздух вдруг стал холодным, хотя лето было в самом соку.
Из-за старого сарая, что стоял на меже, вышла она.
Я сначала не понял, что это. Подумал, показалось, или это коряга, или тень легла странно. Но она двигалась. Низкорослая, сгорбленная, но какая-то непомерно тяжелая. Когда она ступала, земля под ней чуть оседала.
Она вышла на свет заходящего солнца, и я увидел.
Лица у неё почти не было. Вернее, оно было, но такое… жабье. Широкое, плоское, с глазами, которые горели изнутри тусклым красным светом, как угли в потухшей печи. Вся она была из железа. Ржавого, старого, местами поблескивающего, как лезвие косы. Из груди торчали две тяжелые железные полушария, похожие на котлы.
Но самое страшное было там, где у людей руки.
Вместо правой руки у неё был крюк. Огромный, загнутый, тускло блестящий, с зазубринами на внутренней стороне. Вместо левой — серп, длинный, узкий, как месяц, которым жнут не рожь, а что-то другое.
Она повернула голову в мою сторону. Красные глаза вспыхнули ярче.
И лязгнула.
Не ногами. Она просто качнулась вперед, и железо в её сочленениях издало этот звук. Смертный звон.
Я хотел закричать, но горошина застряла в горле. Я хотел побежать, но ноги будто приросли к грядке с морковью.
Она двинулась ко мне. Не быстро, но неумолимо, как движется ржавая тень по дну колодца, когда поднимается вода. Серп в её левой руке чуть подрагивал, разрезая воздух.
— А-а-а-а… — выдохнула она.
Это не было словом. Это было сипение, вырывающееся из железной груди, похожее на пар из дырявого котла.
Она подняла крюк.
Я увидел, что на крюке что-то есть. Темное, присохшее. То ли тряпка, то ли… волосы.
В этот миг где-то в доме бабка Ганна зажгла лампу. Желтый свет упал из окна на огород. Железная баба замерла. Её красные глаза моргнули, и она стала отступать, втягивая голову в плечи, растворяясь в сумерках между грядок, пока не исчезла совсем, оставив после себя только запах старой ржавчины и мокрой земли.
Я бежал так, что порвал рубаху о плетень и разбил колено о крыльцо. Влетел в дом, хлопнул дверью, задвинул засов.
Бабка Ганна сидела за столом, чистила картошку. Подняла на меня глаза, тяжелые, темные, как та вода в колодце.
— А я ж тебе казала, — сказала она спокойно. — Не лазь вечарам у гарод. Яе час. Жалезнай бабы.
Я молчал, трясясь всем телом, прижимая руку к расцарапанной груди.
Бабка вздохнула, отложила нож и посмотрела в темное окно.
— Добра, што я лямпу засвяціла. А то б цяпер яна цябе ў сваей ступі таўкла.
Я тогда не понял, что она имеет в виду. Думал, отчитала и ладно.
А сейчас, много лет спустя, я понимаю: она не меня успокаивала. Она её прогоняла. И видела она в том окне больше, чем я.
Я до сих пор не ем горох. И в темноте мне всегда кажется, что кто-то лязгает железом. Совсем рядом. За спиной.