Слухи в поле не живут долго — они распространяются мгновенно, но и умирают быстро, если нет новой пищи. Однако та ночь у скирды не осталась незамеченной. Кто-то из ночной смены — то ли тракторист с соседнего участка, то ли шофёр, отвозивший зерно на ток, — углядел две фигуры, уходящие в темноту. А утром, когда Кирьян вернулся к комбайну, бригадир Тихон Ильич смотрел на него уже не хитро, а насторожённо.
— Ты, Кирьян, того… — начал он, понизив голос, чтобы не слышали другие. — Ты с Анфисой поаккуратней. Люди языками чешут.
— Пусть чешут, — ответил Кирьян, не глядя на него. — Делать им больше нечего.
— Дело не в том, — Тихон Ильич вздохнул, огладил бороду. — Я-то что… А вот замполит из райкома наезжает. Говорит, у нас в передовой бригаде разврат. Ты же парень семейный, забыл?
Кирьян замер. Повернулся медленно, и в глазах его было что-то такое, от чего бригадир сделал шаг назад.
— Какой ещё семейный? — спросил он глухо.
— Ну как же… Ты ж расписан был? С Зойкой? Или я путаю?
— Расписан, — Кирьян выдохнул сквозь зубы. — Только два года назад разошлись. Зойка в город укатила, с каким-то железнодорожником. Развод я получил. В марте. Всё по закону.
Тихон Ильич облегчённо крякнул.
— Ну и ладно. А то я уж думал… А ты скажи людям-то. А то языки — пуще серпа.
Он ушёл, оставив Кирьяна одного. А тот стоял, сжимая гаечный ключ, и чувствовал, как внутри поднимается злое, давно забытое чувство обиды. Зойка… Он почти не вспоминал о ней. Женили их по молодости, по глупости, а она всё мечтала о городе, о ярких огнях, о платьях, которых в деревне не достать. Он пытался, но не смог. Ушла. И слава богу. Только вот шлейф потянулся — «разведёнка», «неудержал». А теперь ещё и Анфису этим задеть могут.
***
Анфиса о разговоре узнала от молодухи Нинки, которая подвозила воду на поле. Нинка была доброй, но язык у неё был такой же длинный, как и у всех.
— Ой, Анфиса, — зашептала она, наливая воду в бачок, — ты смотри, бабы судачат. Говорят, Кирьян-то твой женатый был. Не разведённый. Будто обманывает он тебя.
Анфиса даже не вздрогнула. Она спокойно закрутила крышку бачка, вытерла руки о фартук и посмотрела на Нинку так, что та прикусила язык.
— Был женат, — сказала Анфиса. — Развёлся. Весной. Справку в сельсовете можно посмотреть. Что ещё бабы говорят?
— Да больше ничего, — Нинка попятилась. — Я ж к добру, ты не серчай…
— Я не серчаю, — голос Анфисы был ровным, но в нём звенело. — Ты передай: кто хочет про мою жизнь поговорить — пусть приходят, я сама расскажу. А за спиной шептаться — не по-людски.
Нинка уехала, а Анфиса ещё долго стояла, глядя вдаль, где её комбайн, ведомый Кирьяном, медленно полз по золотому полю. Она не сказала ему о разговоре. Не хотела, чтобы он злился. Сама разберётся.
Но вечером, когда они остановились на заправку, к ним подошёл незнакомый мужчина в выглаженной рубашке и при галстуке, несмотря на жару. Он представился — Иван Степанович, инструктор райкома партии, прибыл проверить ход уборочной.
— Здравия желаю, передовики, — сказал он с той особой, начальственной улыбкой, которая сразу не нравилась Кирьяну. — Комбайн какой? «Нива»? Старая техника, тяжело?
— Привыкли, — коротко ответил Кирьян, вытирая лицо.
— А это ваша помощница? — инструктор перевёл взгляд на Анфису, оглядел её с ног до головы, и взгляд этот был оценивающим, хозяйским. — Штурвальная, значит. Анфиса, кажется? Я слышал, вы комсомолку возглавляете в бригаде?
— Возглавляю, — Анфиса смотрела прямо, не опуская глаз.
— Отлично, отлично, — Иван Степанович потёр руки. — Значит, и на комсомольской работе, и на поле. Только вот что я слышу… — он понизил голос, делая вид, что говорит по-дружески. — Тут некоторые сигналы поступают. О моральном облике. Вы люди молодые, горячие, уборка — дело нервное, но дисциплину, сами понимаете, соблюдать надо. А то общее дело может пострадать.
Кирьян шагнул вперёд, но Анфиса опередила его. Она встала между ним и инструктором, и голос её зазвучал твёрдо, как приказ на комбайне:
— Иван Степанович, вы бы лучше спросили, сколько центнеров мы с Кирьяном сверх плана дали. Или как мы мотор вчера в чистом поле чинили, потому что ремонтная база в райцентре спит. А про моральный облик… — она усмехнулась, и в этой усмешке было что-то от той самой степной вольницы, которую не приручить галстуком. — Я комсомолка, он передовик. Работаем. Не пьём, не хулиганим. Всё остальное — не ваша забота.
Инструктор опешил. Видно, не привык, чтобы девки в поле ему возражали. Он покраснел, поправил галстук, пробормотал что-то про «неправильное понимание» и поспешил к своей машине, бросив на прощание:
— Мы ещё вернёмся к этому разговору!
— Ждём! — крикнул ему вслед Кирьян, и в голосе его слышалась такая угроза, что инструктор прибавил шагу.
Когда машина скрылась в облаке пыли, Кирьян повернулся к Анфисе. Она стояла, глядя ему в глаза, и вдруг улыбнулась — той самой улыбкой, от которой у него всё внутри переворачивалось.
— Здорово ты его, — сказал он с уважением.
— Надо было, — она пожала плечами. — Не люблю, когда в душу лезут. И ты не лезь. Я сама.
— А я и не лезу, — он осторожно коснулся её руки. — Я рядом.
Она не отстранилась. Секунду они стояли так, в сумерках, под урчание дальних комбайнов, и он чувствовал, как её пальцы отвечают на его прикосновение.
— Кирьян, — сказала она тихо. — А правда, что ты разведён?
— Правда. — Он не стал отводить глаз. — Зойка… не сошлись. Она города хотела, я — земли. Ушла. Я справку получил, всё чисто. Я бы тебе сказал, да как-то… не к месту было. Под комбайном не до разговоров.
— Значит, сейчас к месту, — она подняла на него глаза, и в них не было упрёка. — Я не ревную. Я просто хочу знать. Чтобы если опять этот приедет — я правду знала.
— Всю правду знай, — он сжал её ладонь. — Нет у меня никого, кроме тебя. И не надо.
Она кивнула, убрала руку, но не резко, а медленно, словно нехотя.
— Ладно. Завтра рано вставать. Пойду, ужин раздобуду.
— Анфиса, — окликнул он её, когда она отошла на несколько шагов. Она обернулась. — Ты… ты не боишься? Людей этих, сплетен?
Она подумала, посмотрела на звёзды, что уже загорались над степью, и ответила просто:
— Я всю жизнь работаю. И молчать, когда надо — умею. И говорить — когда надо — тоже. А боюсь я одного: чтобы комбайн не встал. Всё остальное — переживём.
Она ушла в темноту, лёгкая, несмотря на усталость, а Кирьян ещё долго сидел на подножке, глядя ей вслед, и думал о том, что эта женщина — крепче любого мужика. И с ней ему любое поле по плечу.
***
На следующее утро Кирьян подошёл к Тихону Ильичу и сказал громко, чтобы все слышали:
— Тихон Ильич, передайте там, кому надо: я разведённый, справка в сельсовете. А Анфиса — моя невеста. Так и запишите.
Бригадир поперхнулся квасом, а бабы, что мылись у бочки, замерли, вытирая лица. Тишина на минуту накрыла стан, и в этой тишине голос Кирьяна прозвучал как приговор.
Анфиса, которая стояла у комбайна, услышала. Она не обернулась, но рука её замерла. Она поняла: теперь назад пути нет. Он сказал это при всех, не спросив её. И она не рассердилась. Потому что сама бы сделала то же самое.
Подошла к нему, когда он закончил, и тихо сказала:
— А меня спросить?
— Спрашиваю, — он смотрел на неё в упор. — Пойдёшь за меня?
Вокруг зашумели, зашептались, но они не слышали. Анфиса смотрела в его серые, выгоревшие на солнце глаза, видела на его лице следы усталости, мазутные полосы на скулах, и чувствовала, как внутри разливается тепло.
— Пойду, — сказала она. — Только сначала уберём хлеб. А потом — хоть в загс, хоть на край света.
Он усмехнулся, коротко кивнул, и они разошлись каждый к своему месту в кабине. Комбайн взревел, снова вгрызаясь в пшеницу, и никто больше не осмелился сказать ни слова.
А в степи тем временем назревала новая беда. На горизонте, с той стороны, где вчера полыхали зарницы, медленно, но неумолимо поднималась тяжёлая, сизая туча. Не та, что приносит короткий ливень, а та, что сулит многодневное ненастье, способное повалить хлеб на корню и свести на нет все усилия.
Тихон Ильич смотрел на небо, крестился и материл всё на свете. До конца уборки оставалось всего ничего — гектаров сорок, но с этой тучей они могли превратиться в недели.
—Торопиться будем, мужики! — закричал он, бегая между комбайнами. — До последнего! Спать будем в поле! Туча идёт!
Кирьян и Анфиса переглянулись. Они уже знали, что такое работать, когда небо давит, а ветер гнёт колосья. Но теперь они знали и другое: они есть друг у друга. И этого, возможно, было достаточно, чтобы выстоять против любой стихии.
— Ну что, штурвальная, — сказал Кирьян, включая молотилку. — Держись. Будет жарко.
— Всегда жарко, когда ты рядом, — ответила Анфиса, и в голосе её, перекрывая грохот комбайна, прозвучало что-то такое, от чего Кирьян забыл об усталости, о туче, обо всём на свете.
Он вдавил педаль газа, и «Нива» рванулась вперёд, оставляя за собой ровную, чистую стерню. Они должны были успеть. Должны были переиграть степь, погоду, сплетни, начальство — всё. Потому что теперь они были не просто комбайнер и штурвальная. Они были — вместе.
***
Туча надвигалась медленно, но верно, словно чувствовала, что ей противостоят. К вечеру ветер переменился, потянул с востока влажным, тяжёлым холодком, и в воздухе запахло той особенной, тревожной свежестью, которая бывает только перед большой грозой. Пшеница, ещё утром стоявшая ровно и гордо, теперь клонилась под порывами ветра, и каждое дуновение выбивало из колосьев сухие, созревшие зёрна.
— Гоним! — кричал Тихон Ильич, перелетая от комбайна к комбайну на своём видавшем виды УАЗике. — До темна! Кто не дошлифует — премии лишу!
Мужики матерились, но жали. Комбайны ползли по полю, выплёвывая в кузова грузовиков золотое зерно. Шофёры гнали машины по стерне так, что пыль стояла коромыслом. На току уже готовили сушилки, накрывали брезентом намолоченные вороха. Вся степь превратилась в единый, натянутый до предела механизм.
Кирьян вёл «Ниву» с остервенением. Он знал: если этот хлеб ляжет под дождь, его потом не поднимешь. Пропадёт работа трёх недель. Пропадёт и их общая победа, которую он уже почти ощущал на языке, как вкус свежего хлеба.
— Левее! — скомандовала Анфиса, и голос её был резче обычного. Она тоже чувствовала время. — Там край, Кирьян! Ещё два прохода — и наша полоса чистая!
Он бросил взгляд на часы, прикрученные к панели. Половина восьмого. Солнце уже садилось, прячась за тучу, и свет стал каким-то нереальным — багровым, тревожным, высвечивающим каждую пылинку в кабине.
— Не успеваем, — сквозь зубы процедил он.
— Успеваем! — она положила руку ему на плечо, и он почувствовал через рубаху жар её ладони. — Жми!
Комбайн взревел, выжимая из старого мотора всё, что тот мог дать. Жатка грызла пшеницу, и Кирьяну казалось, что он слышит, как стебли кричат, ломаясь под ножами. Оставался один проход. Самый длинный, вдоль лесополосы.
И тут «Нива» чихнула. Раз, другой. Мотор затарахтел неровно, захрипел и…
— Нет! — Кирьян ударил кулаком по панели. — Только не сейчас!
Он заглушил зажигание, выскочил из кабины. В лицо ударил ветер, несущий первые, редкие капли дождя. Анфиса была уже рядом, с фонариком и ключами, как всегда, на полсекунды опережая его мысли.
— Что?
— Не знаю. Карбюратор, кажется. Или трамблёр. Сырость.
Он открыл капот, полез в мотор. Капли дождя становились всё чаще, застучали по железу, по его спине. Он нащупал высоковольтные провода, дёрнул — искра была, но слабая.
— Вода попала, — выдохнул он. — Сухую тряпку!
Анфиса, не раздумывая, сдёрнула с себя косынку, сунула ему в руки. Он быстро протёр контакты, трамблёр, крышку распределителя.
— Давай, заводи! — крикнул он, и Анфиса, уже сидевшая в кабине, повернула ключ.
Мотор чихнул, чихнул ещё раз и… замолк.
— Ещё! — крикнул Кирьян, чувствуя, как дождь уже льёт по лицу, затекает за шиворот.
Она повернула ключ. Стартер завыл, мотор схватил, заработал неровно, но заработал. Кирьян захлопнул капот, рванул к кабине, но прежде чем забраться, глянул на поле. Осталось метров триста. Меньше гектара. А дождь уже шёл всерьёз, и пшеница под его напором начинала клониться, ложиться.
Он запрыгнул на своё место, мокрый, злой, но сосредоточенный.
— Держись! — крикнул он, включая передачу.
Комбайн рванул с места, вгрызаясь в последнюю полосу. Дождь хлестал в лобовое стекло, дворники не справлялись, но Кирьян вёл машину почти на ощупь. Анфиса подавала голос, корректируя направление, и в её голосе не было страха — только воля, такая же твёрдая, как сталь.
— Правее! Теперь левее! Ровно, Кирьян, ровно!
Он вёл, сжимая рычаги так, что костяшки побелели. Жатка гребла мокрую пшеницу, молотилка надрывалась, выбрасывая в бункер последние центнеры. Сзади, за комбайном, тянулась чёрная полоса стерни, и дождь тут же превращал её в грязь.
— Готово! — закричала Анфиса, когда впереди показалась лесополоса и скошенное поле кончилось.
Кирьян выключил передачу, дал мотору поработать на холостых. Выдохнул. Опустил голову на руки, чувствуя, как дрожат пальцы. Анфиса молча села рядом, прижалась плечом, и он ощутил, что она тоже дрожит — от холода, от напряжения, от всего сразу.
— Успели, — сказала она тихо.
— Успели, — повторил он, поднимая голову. В окно было видно, как по полю, которое ещё полчаса назад стояло золотым, хлещет ливень. Но пшеница уже была в бункере. Вся.
Он повернулся к ней. Мокрая, прилипшая к лицу пряди, косынки нет, глаза блестят в свете приборов. Он протянул руку, убрал волосы с её щеки, провёл пальцем по мокрой коже.
— Замёрзла?
— А ты?
— Нет, — соврал он.
Она усмехнулась, и в этой усмешке было всё: и усталость, и облегчение, и любовь, которую уже не нужно было прятать.
— Пойдём, — сказала она. — Надо зерно сдавать.
— Пойдём.
Они вылезли из кабины под дождь, который уже не казался таким страшным. Он был просто дождём — тёплым, осенним, пахнущим мокрой землёй и свободой. Кирьян обошёл комбайн, открыл бункер, и золотое зерно хлынуло в кузов подошедшего грузовика. Анфиса стояла рядом, и он видел, как она смотрит на это зерно — на их общий хлеб, который они спасли.
Шофёр, молодой парень Витька, высунулся из кабины, крикнул:
— Ну вы даёте! Все уже встали, а вы — последние! Тихон Ильич велел передать: ужин горячий в столовой, и по сто грамм фронтовых!
— Скажи спасибо, — ответил Кирьян. — Мы позже подойдём.
Витька хитро прищурился, перевёл взгляд с Кирьяна на Анфису, хмыкнул, но ничего не сказал, только козырнул и уехал.
А они остались вдвоём посреди мокрого поля. Комбайн заглох, дождь стихал, превращаясь в мелкую, нудную морось. Небо на западе, там, где туча отошла, полыхнуло последним, прощальным лучом, и вдруг — Кирьян даже замер — из-за туч выглянула луна. Большая, круглая, жёлтая, как тот самый блин, который пекла его мать по субботам. Она висела низко, прямо над скирдой, что чернела у лесополосы — той самой, где они лежали несколько дней назад.
— Гляди, — тихо сказала Анфиса, показывая рукой. — Луна над скирдой.
Он посмотрел и вдруг понял, что никогда в жизни не видел ничего красивее. Мокрое поле, чёрная скирда, луна, отражающаяся в лужах, и она — его Анфиса — с распущенными рыжими волосами, в мокрой рубахе, прилипшей к плечам.
— Анфиса, — сказал он, и голос его дрогнул. — Я ведь тебя…
Она подняла на него глаза, ждала.
— Я тебя так… — Он не находил слов. В голове были только «люблю», но это слово казалось слишком маленьким, слишком книжным для всего того, что он чувствовал. — Без тебя мне нечем дышать. Совсем.
Она шагнула к нему, положила руки ему на грудь, чувствуя, как бьётся сердце под мокрой тканью.
— А я тебя, — сказала она просто. — Я тебя с того самого дня, как ты мне свой сухарь подложил. Я тогда поняла: этот человек — мой. Потому что жалеть — это не любить. А делиться последним — это и есть любовь.
Он обнял её, прижал к себе так сильно, что она охнула, и они стояли посреди поля, под моросящим дождём и лунным светом, и молчали. Потому что всё уже было сказано. И даже больше — было сделано.
***
В столовую они пришли, когда все уже поужинали. Тихон Ильич сидел за столом, разливая чай из большого алюминиевого чайника, и, увидев их, крякнул удовлетворённо.
— Молодцы, хлеборобы! — сказал он, пододвигая две тарелки с остывшим, но всё ещё вкусным борщом. — Ешьте. Завтра — отдых. Оформляйте документы. — Он покосился на Кирьяна, потом на Анфису. — И, это… поздравляю. Слышал я. Свататься, значит, будешь?
— Буду, — Кирьян взял ложку. — Как зерно сдадим — сразу к родителям поеду.
Анфиса фыркнула, но в глазах её плясали смешинки.
— А меня спросить?
— Я уже спросил, — он посмотрел на неё поверх тарелки. — Ты сказала «пойду». Или передумала?
Она не ответила. Вместо этого взяла кусок хлеба, отломила половину и молча положила ему на тарелку. Тихон Ильич сделал вид, что смотрит в окно, а Витька, сидевший в углу, засвистел, но тут же получил от бригадира подзатыльник.
Они ели молча, и этот ужин был, наверное, самым вкусным в их жизни. Не потому, что борщ был особенно хорош, а потому что впереди не было больше гонки, не было комбайна, который нужно чинить под дождём, не было тучи, нависшей над полем. Была только ночь, усталость и тихая, надёжная радость.
Когда они вышли из столовой, луна стояла уже высоко, заливая всё вокруг бледным, прозрачным светом. Степь затихла, только где-то далеко лаяла собака да ветер шелестел в остатках нескошенной травы.
— Кирьян, — сказала Анфиса, когда они дошли до её вагончика. — Ты завтра… правда поедешь?
— Правда, — он остановился, взял её за руку. — Или ты не веришь?
— Верю, — она помолчала. — Просто… родители у меня строгие. Особенно отец. Он захочет, чтобы ты дом построил, хозяйство завёл, чтобы всё по-людски.
— А я и так всё по-людски сделаю, — сказал он твёрдо. — Дом построим. Хозяйство заведём. И детей нарожаем. Много.
Она засмеялась, прикрыла рот ладонью.
— Сначала один, потом посмотрим.
— Договорились. — Он наклонился, поцеловал её в лоб, пахнущий дождём и свежим хлебом. — Спи. Завтра трудный день.
— Труднее, чем сегодня? — она подняла бровь.
— Сегодня мы хлеб спасали. А завтра — любовь свою спасать будем. Твой отец — мужик серьёзный... Он просто так дочку не отдаст.
— Отдаст, — она посмотрела на него с уверенностью, которой он позавидовал. — Потому что я сказала.
Она ушла в вагончик, а Кирьян ещё долго стоял под луной, глядя на затихшее поле, на чёрные скирды у лесополосы, на комбайн, одиноко стоящий посреди стерни. И думал о том, что жизнь — она как страда: то жара, то дождь, то поломки, то гонка. Но если есть рядом человек, который не бросит, который полезет под дождь чинить мотор, который поделится последним сухарем — то любое поле по плечу. И любая луна будет над любой скирдой. И будет она светить только для них двоих.
Он глубоко вздохнул, ощущая вкус победы и той самой, настоящей, выстраданной любви, и пошёл к своей палатке. Завтра начиналась новая жизнь. И он был готов к ней.
Продолжение следует ...