Тётю Тамару схоронили в тяжёлый, свинцовый вторник. Воздух в её старом доме застыл, превратившись в густой кисель из запаха формалина, дешёвых восковых свечей и застоявшейся воды в вазах с гвоздиками. Мы с матерью метались по кухне, готовя поминальный обед. Руки дрожали, тарелки бились с каким-то кощунственно звонким звуком.
Мне не хватало вилок. Я полезла в самый дальний, нижний ящик дубового комода, который не открывали десятилетиями. Дерево сопротивлялось, издавая звук, похожий на предсмертный хрип. Там, под слоем пожелтевших газет 1980-х годов, лежал свёрток. Грязная холщовая тряпица, перетянутая тугой аптечной резинкой, которая от времени почти вросла в бумагу.
Когда я развернула его, по пальцам пробежал не просто холод — могильный озноб. Пачка старых, но крупных купюр. В ту секунду в доме стало абсолютно тихо. Даже часы с кукушкой захлебнулись и замолчали. Я почувствовала, как чьё-то невидимое присутствие коснулось моего затылка. Вместо того чтобы перекреститься, я ощутила липкое, горячее торжество.
«Ей уже не надо, — прошептала я пустоте. — А мне — в самый раз. У мёртвых карманов нет».
Первая неделя прошла в эйфории. Я купила себе новые украшения, но стоило мне надеть их, как на коже вскакивали багровые пятна, похожие на трупные.
А потом она пришла. Тамара не являлась мне в белом саване. Она приходила такой, какой её положили в гроб: в синем платье с кружевным воротником, который едва скрывал след от вскрытия на шее. Она стояла в самом тёмном углу спальни. Её глаза были полуоткрыты, подернуты мутной белесой пленкой, как у заснувшей рыбы. Она не кричала. Она просто смотрела.
С каждой ночью она становилась ближе. Сначала у двери, потом у изножья кровати. На третью неделю я проснулась от того, что в комнате пахло сырой землей и завядшими лилиями. Я открыла глаза и увидела её лицо в десяти сантиметрах от своего. Её кожа была серой и рыхлой, как мокрый картон. Я хотела закричать, но горло словно засыпали песком.
Я таяла на глазах. Мои волосы вылезали клочьями, оставляя на подушке жуткие гнезда. Мать, крестясь при виде моего лица, дала адрес старухи в деревне Глухово.
Изба ведуньи была жуткой: она буквально вросла в землю по самые окна, словно засасываемая болотом. Внутри пахло сушеными травами и жженой костью. Старуха даже не подняла глаз.
— Пахнет от тебя душно, девка, — прохрипела она, перемешивая в ступке что-то темное. — Землёй пахнет. Зачем у мёртвого изо рта вырвала?
— Я не вырывала! — вскрикнула я. — Я нашла! Это просто деньги!
— Для тебя — деньги. А для неё — якорь. Ты украла её «проездной». Теперь она не может уйти, и ты пойдешь вместе с ней, чтобы держать её здесь.
Я умоляла её спросить у Тамары, как всё исправить. Старуха зажгла черную свечу. Пламя затрещало, вытягиваясь в длинную, неестественную иглу. В избе стало так холодно, что мой выдох превратился в иней. Старуха заговорила чужим, клокочущим голосом:
— Она говорит... «Моё верни. И плотью доплати за ожидание». Твой срок — сороковой день. В полночь она придет за последним взносом.
Я вернулась домой и попыталась сжечь деньги. Но они не горели! Бумага лишь чернела, источая запах паленого мяса, а потом снова становилась хрустящей и чистой. Я пыталась подбросить их соседям, но утром находила сверток у себя под подушкой, облепленный кладбищенской грязью.
Последняя запись в дневнике сестры сделана за час до её смерти. Почерк ломаный, буквы скачут:
«Она уже здесь. Сидит на краю кровати. Тянет ко мне свои синие пальцы. Боже, как от неё холодно... Она говорит, что теперь мы всегда будем вместе, потому что я купила себе место в её гробу».
Сестру похоронили вчера. Гроб был закрытый — патологоанатом так и не смог объяснить, почему молодая женщина за одну ночь превратилась в высохшую мумию.
Разбирая её вещи, я наткнулась на этот дневник. Когда я закрывала его, из переплета выпал сверток. Старая холщовая тряпица, тугая резинка. Я развернула её... Новенькие, хрустящие купюры.
Я сижу в пустой квартире. На улице полдень, но в углу комнаты вдруг стало очень темно. И оттуда, из этой темноты, отчетливо потянуло запахом ладана и сырой, разрытой земли.
Что мне делать? Если я отнесу их в церковь — примет ли Бог деньги, на которых кровь и тлен? Или, может быть, лучше оставить их себе? Ведь мне сейчас так нужны деньги на памятник сестре...