Я помню запах того лета — солярка, пыль и что-то сладкое, гнилостное, как перезревшие яблоки в заброшенном саду за нашим забором. Девяносто третий год. Завод встал ещё весной, и половина мужиков нашего Краснополья ходила с остекленевшими глазами, не зная, куда деть руки, привыкшие к работе. Мой муж Геннадий пил тогда ещё умеренно — по меркам тех лет, конечно. По меркам того, что стало потом.
Мы жили в двухкомнатной хрущёвке на улице Садовой, хотя никаких садов рядом не было — только пустырь с ржавыми гаражами и детская площадка, где горка давно потеряла одну ступеньку. Нашей Маринке было тогда шестнадцать. Она ходила в десятый класс и красила губы перламутровой помадой, которую я находила в кармане её пальто и молчала. Думала — молодость, ничего страшного. Думала, пройдёт.
Я работала в местной больнице санитаркой. Ставка маленькая, задержки по три месяца, но я держалась за это место как за спасательный круг, потому что хоть что-то. Геннадий после завода числился охранником в продуктовом, но больше сидел дома и смотрел в окно. Я не упрекала его вслух. Упрекала внутри — долго, тихо, как капает вода из плохо закрытого крана.
Маринка была красивой девочкой. Не той пустой красотой, которая бывает у дурочек, — в ней было что-то живое, острое. Она умела смотреть так, что человек начинал думать, будто она видит его насквозь. В детстве она собирала жуков и складывала их в спичечные коробки, подписывая каждый маленькими буковками. Я тогда морщилась, а теперь думаю — вот были бы у неё те жуки, может, и пошла бы в биологи.
В августе девяносто третьего она начала задерживаться после школы. Сначала на час, потом на два, потом возвращалась в одиннадцать с запахом чужих духов и сигарет. Я спрашивала. Она отвечала коротко — была у Светки, у Наташки, просто гуляли. Голос у неё при этом был ровный, без вины, и именно это меня пугало больше всего. Виноватые хоть как-то дрожат.
Геннадий не замечал. Или делал вид. Он уже тогда приходил за стол с мутными глазами, и я накладывала ему суп, и он ел молча, и мы все трое молчали за этим столом, накрытым клеёнкой с выцветшими цветами. Молчание в нашей семье было главным языком.
Я не знала тогда ничего. Совсем ничего. Я думала, что главная беда — это безденежье, задержанная зарплата и то, что зимнее пальто у Маринки совсем износилось. Я копила на новое, откладывая по двадцать рублей в конверт за холодильником. Конверт тот до сих пор лежит там — я так и не смогла его вытащить.
Август закончился. Пришёл сентябрь, серый и мокрый. Маринка пошла в десятый класс. Я проводила её взглядом из окна — высокая, в джинсах, с рюкзаком за плечом — и почему-то сжалось сердце. Не больно ещё. Просто сжалось, как бывает перед дождём.
Я должна была остановить её тогда. Должна была выбежать, схватить за руку, спросить что-то важное. Не спросила. Пошла мыть посуду.
Глава вторая. Октябрь
Первой мне сказала соседка Валентина Петровна — женщина, которую я никогда особо не любила за её привычку совать нос в чужое. Она остановила меня у подъезда в начале октября, и по тому, как она смотрела — одновременно жалея и торжествуя — я поняла, что сейчас услышу что-то, от чего уже не оправлюсь.
Она сказала, что видела Маринку у «Ракеты» — это был бар на краю города, который открылся в девяносто втором и куда порядочные люди не ходили. Видела не одну — с мужчиной лет сорока, который держал её за талию. И что это был уже второй раз. И что люди говорят.
Я не помню, что ответила Валентине Петровне. Кажется, что-то вроде — мало ли что люди говорят. Поднялась домой, села на кухне и долго смотрела на конфорку газовой плиты, которая не горела.
Когда Маринка пришла вечером, я была уже спокойна — тем страшным спокойствием, когда внутри всё замёрзло. Я не кричала. Я просто спросила, где она была. Она сказала — у Светки. Я спросила, почему от неё пахнет алкоголем. Она пожала плечами и ушла в свою комнату.
Геннадий сидел перед телевизором. По телевизору что-то показывали про Москву, про какие-то события — тот самый октябрь, который потом все помнили. Но до нас, до Краснополья, большая история доходила как эхо — глухо и непонятно. Наша маленькая история разворачивалась прямо здесь, в этой квартире, и была куда страшнее.
Я начала следить. Стыдно в этом признаваться, но я ходила за собственной дочерью. Один раз дошла до «Ракеты» и остановилась у угла. Увидела её — она стояла у входа, смеялась, и с ней был мужчина. Не тот, про которого говорила Валентина Петровна, — другой. Моложе. В кожаной куртке.
Я не подошла. Развернулась и пошла домой. Всю дорогу думала, что всё ещё можно объяснить иначе. Молодой человек, встречается, стесняется знакомить с матерью. Бывает. Зашла в подъезд, поднялась по лестнице, прислонилась лбом к холодной двери и стояла так долго, пока не услышала, что Геннадий кашляет за дверью.
Он так и не спросил, где я была.
Через неделю я всё-таки поговорила с Маринкиной классной руководительницей — Ириной Сергеевной, усталой женщиной с постоянно красными глазами. Она сказала осторожно, глядя мимо меня, что Маринка часто пропускает уроки. Что успеваемость упала. Что она не знает, как деликатнее сказать, но до неё доходят слухи.
Деликатнее некуда. Я всё поняла.
Домой шла медленно, через весь город. Краснополье было маленьким — три улицы вдоль, четыре поперёк, завод на краю, река за заводом. Все всё про всех знали. И про мою дочь, выходит, уже знали. Только я — последней.
Вечером я впервые в жизни не приготовила ужин. Просто не смогла встать от этой мысли. Геннадий пришёл на кухню, постоял, открыл холодильник, нашёл там кусок хлеба и колбасу, отрезал и ушёл. Маринка не приходила до ночи.
Я сидела и думала, когда именно я потеряла её. И не могла найти этот момент. Будто нитка оборвалась где-то в темноте, и я не слышала, как это случилось.
Глава третья. Ноябрь
Разговор всё-таки состоялся. Я ждала его, как ждут операции — с ужасом и одновременно с надеждой, что станет легче. Не стало.
Я поймала Маринку в воскресенье утром, когда Геннадий ушёл к приятелю. Мы сидели на кухне, и я говорила тихо, потому что кричать уже не было сил. Я спрашивала. Она сначала отнекивалась, потом замолчала, потом подняла на меня глаза — и в них не было ни страха, ни раскаяния, только что-то тяжёлое и старое, совсем не шестнадцатилетнее.
Она сказала, что знает, что я знаю. Что незачем делать вид. Что деньги нужны — нам всем нужны, и что она просто нашла способ.
Я не помню, как долго молчала после этого. Наверное, долго. За окном шёл снег — первый в том году, мелкий и неуверенный. Маринка смотрела в стол.
Я спросила, давно ли это. Она сказала — с августа. Три месяца. Всё то время, пока я копила деньги в конверт за холодильником и радовалась, что хватит на пальто.
Потом я спросила то, что не должна была спрашивать, — кто первый. Она назвала имя. Я знала этого человека — он держал точку на рынке, продавал сигареты и жвачку. Женатый, двое детей. Ему было под сорок.
После этого я попросила её уйти из комнаты. Не потому что злилась — я не могла больше смотреть на неё. Не потому что она была чужой, а потому что в её лице я видела что-то своё, и это было невыносимо. Её упрямство, её умение терпеть — это всё было моё, только вывернутое наизнанку и пущено совсем в другую сторону.
Геннадию я не сказала. Не сразу. Думала — справлюсь сама. Не первый раз справлялась сама.
Я попробовала договориться с Маринкой. Предложила ей устроить её на работу — тогда в больнице как раз нужна была уборщица в ночную смену. Маленькие деньги, но деньги. Она выслушала и покачала головой. Сказала, что за одну ночь зарабатывает больше, чем я за месяц. И это была правда, и от этой правды у меня подкосились ноги.
Ноябрь был холодным. Отопление в нашем доме включили поздно, и по ночам я лежала под двумя одеялами и слушала, как за стеной дышит Геннадий — ровно, пьяно, не зная ничего. Иногда слышала, как Маринка уходит поздно вечером — тихо открывает дверь, аккуратно её закрывает. Я лежала и считала её шаги до лифта.
Один раз встала и подошла к её комнате. Толкнула дверь. Там пахло её духами и чем-то чужим — табаком и незнакомым одеколоном. На столе лежала помада и скомканные деньги — не рубли, а доллары. Несколько купюр. Я смотрела на них долго.
Не взяла. Закрыла дверь.
Наверное, надо было взять. Надо было скандалить, плакать, бить посуду. Надо было что-то сломать в этом страшном порядке вещей, который установился сам собой. Но я не умела ломать. Я умела только терпеть и складывать осколки обратно, чтобы казалось, что ничего не случилось.
В конце ноября Маринка принесла домой новое пальто. Дорогое, тёмно-синее, с меховым воротником. Повесила на вешалку и ушла в комнату. Геннадий, когда увидел, спросил — откуда. Она сказала — подружка отдала, маленькое стало. Он кивнул и пошёл к телевизору.
Я смотрела на это пальто каждый день. Не могла ни убрать его, ни не замечать.
Глава четвёртая. Декабрь
К Геннадию у меня накопились свои счёты, о которых я молчала годами. Он не был плохим человеком — это важно сказать. Он был слабым, а слабость в мужчине иногда хуже, чем жестокость, потому что на жестокость хотя бы можно злиться открыто.
Мы поженились в восемьдесят втором, когда мне было двадцать четыре. Я работала тогда на заводе в цехе упаковки, он — в механическом. Познакомились на заводском вечере, он пригласил меня танцевать и наступил на ногу, и мы оба засмеялись. Вот и всё — весь роман. Потом свадьба, потом Маринка, потом жизнь, которая шла ровно и без особых событий, пока не перестала.
В декабре девяносто третьего я случайно узнала, что Геннадий давно ходит к женщине с соседней улицы. Узнала не от него — от той же Валентины Петровны, которая, кажется, существовала в этом мире специально для того, чтобы приносить мне плохие новости.
Женщину звали Людмила. Она была разведённой, работала продавцом в промтоварном. Ничего особенного — обычная женщина средних лет с крашеными волосами. Я видела её несколько раз в очереди в сберкассе и никогда не думала о ней ничего.
Когда Валентина Петровна сказала мне это, я почувствовала не боль — скорее усталость. Такую усталость, когда падаешь на кровать в пальто и не можешь даже снять ботинки.
Я не устраивала сцен. Вечером поставила перед Геннадием ужин, налила чай, села напротив и спросила прямо. Он не отпирался — это меня удивило. Наверное, тоже устал врать или притворяться. Сказал — да, ходит. Уже полгода. Что ему там хорошо, спокойно, что Людмила не смотрит на него как на неудачника.
Последнее слово он не произнёс, но оно висело в воздухе между нами.
Я спросила, что он хочет делать. Он пожал плечами — не знаю. Этот ответ был хуже всего. Если бы он сказал — уйду, или — прости, всё кончено, — это хотя бы была определённость. Но он не знал. Он просто не знал, и я поняла, что он будет сидеть вот так, между двумя женщинами, до тех пор, пока кто-то не примет решение за него.
Маринка в тот вечер не ночевала дома. Я лежала одна в нашей с Геннадием кровати — он ушёл спать на диван без лишних слов — и думала о том, что в одном доме живут три человека, и каждый из них предал каждого.
Геннадий предал меня. Я предала Маринку — своим молчанием, своей слепотой, своим умением не замечать. А Маринка… Маринка, наверное, предала себя. Или не предала — просто выбрала то, что казалось ей выходом, когда все двери закрылись.
Декабрь тянулся медленно. Я ходила на работу, мыла полы в больничных коридорах, возвращалась домой, готовила еду, которую почти никто не ел. Геннадий пил всё больше — теперь уже не скрывая. Маринка появлялась дома редко, иногда просто заходила переодеться.
Однажды она принесла продукты — полный пакет, дорогой. Колбаса, сыр, конфеты в красивой коробке. Поставила на стол и посмотрела на меня с чем-то, что я не сразу распознала. Это была жалость. Моя дочь жалела меня.
Я не смогла это вынести. Попросила убрать пакет.
Она убрала. Ничего не сказала. Ушла в свою комнату.
Конфеты я потом всё-таки съела. В темноте, одна, стоя у кухонного окна. За окном падал снег, и огни соседних домов плыли в нём, как фонари в тумане.
Глава пятая. Новый год
Новый год мы встречали втроём — это было странно и горько, потому что несмотря на всё, что случилось, мы всё ещё были семьёй. По крайней мере внешне. По крайней мере в эту ночь.
Я сварила холодец, сделала оливье, нарезала колбасу. Геннадий принёс бутылку шампанского — дешёвого, в фольге. Маринка помогла накрыть на стол, не говоря ни слова, и это её молчаливое участие было мне дороже, чем любые слова.
В полночь Ельцин говорил с экрана что-то про новую жизнь и новые возможности. Мы чокнулись пластиковыми бокалами. Геннадий выпил залпом. Маринка пригубила и поставила бокал. Я держала свой в руке и смотрела на пузырьки.
Потом Геннадий уснул прямо за столом, и мы с Маринкой остались вдвоём в первые минуты нового девяносто четвёртого года. Она убирала тарелки, я мыла посуду, и мы обе делали вид, что это нормально. Что так и должно быть.
В какой-то момент она встала рядом со мной и взяла полотенце — вытирать. Мы работали молча, плечом к плечу, как делали это много раз, когда она была маленькой. Тогда она стояла на табуретке, чтобы дотянуться до раковины, и роняла чашки, и смеялась.
Я вдруг заплакала. Не громко, просто потекли слёзы, и я не стала их вытирать, потому что руки были в мыльной воде. Маринка увидела. Положила полотенце. Обняла меня сзади — молча, крепко, — и мы так простояли несколько минут.
Это был последний раз, когда она меня обнимала.
Потом она ушла — сказала, что у неё есть планы, что скоро вернётся. Я слышала, как она собирается в своей комнате, как красит губы — по привычке угадывала этот звук, открывающийся тюбик, — как уходит. Дверь закрылась тихо.
Геннадий проснулся около трёх, пробормотал что-то, ушёл в спальню. Я сидела на кухне и смотрела на недоеденный оливье, накрытый тарелкой. За окном стреляли петарды — в нашем городке это было в диковинку, кто-то раздобыл, кто-то праздновал.
Я думала о том, что, может быть, новый год что-то изменит. Может, Геннадий одумается. Может, Маринка найдёт какой-то другой путь. Может, я сама найду силы сделать что-то, что давно надо было сделать.
Ничего не изменилось. Я это знала, даже думая об этом. Просто в новогоднюю ночь хочется верить в возможность другого.
Маринка вернулась утром, когда я уже не спала — лежала и слушала. Услышала её шаги, услышала, как скрипнула дверь её комнаты. Потом тишина.
Я встала и поставила чайник. Это всё, что я умела делать — ставить чайник, варить суп, мыть полы. Быть рядом, не умея помочь.
Чайник закипел, и я заварила чай, и поставила чашку у Маринкиной двери, и ушла на кухню. Когда через час выглянула — чашка стояла там же, холодная, нетронутая.
Наверное, она уже спала. Наверное.
Глава шестая. Февраль
В феврале я заболела. Сначала думала — грипп, отлежусь. Но через три дня не стало лучше, и врач в нашей же больнице — Антонина Васильевна, хорошая женщина, знавшая меня сто лет — сказала, что у меня воспаление лёгких и что надо бы в стационар, но я отказалась. Некому было оставить дом.
Лежала дома, пила таблетки. Геннадий в те дни был трезвый — испугался, наверное. Приносил мне чай, один раз сварил суп — невкусный, пересоленный, но я ела и молчала. Он садился рядом и смотрел на меня с таким виноватым видом, что мне хотелось его прогнать и оставить одновременно.
Маринка тоже изменилась на эти дни. Приходила раньше. Садилась в ногах моей кровати и рассказывала что-то незначительное — про погоду, про соседей, про какой-то фильм, который видела. Я слушала и думала, что вот она — моя девочка, которая умеет быть рядом, когда надо. Просто её надо — оказывается — не уговаривать, а болеть.
Однажды ночью, когда температура поднялась и я не могла спать, она пришла и сидела рядом. Прикладывала мокрое полотенце ко лбу. Я смотрела на неё сквозь жар и видела ту маленькую девочку с коробками от жуков, и сердце болело сильнее, чем лёгкие.
Я спросила её тогда — тихо, почти шёпотом, — хочет ли она уехать. Куда-нибудь. В другой город, начать всё сначала. Она помолчала и сказала — куда я уеду, мам, у меня ни профессии, ни денег нормальных.
Деньги у неё были. Мы обе это знали. Но сказать это вслух в ту ночь было невозможно.
Я выздоровела к концу февраля. Слабость оставалась ещё долго — ходила медленно, задыхалась на лестнице. На работу вернулась через месяц. Антонина Васильевна смотрела на меня с той же осторожностью, что Ирина Сергеевна — и я понимала, что она тоже знает. В маленьком городе неало мне что-то похожее на покой — ненастоящий, шаткий, как лёд в конце зимы.
В последний день февраля он пришёл домой поздно и от него пахло чужими духами. Я лежала в постели с книгой — читала, хотя не понимала ни слова. Он прошёл мимо, не включая свет. Лёг рядом. Через несколько минут заснул.
Я лежала и слушала его дыхание — то самое, ровное, пьяное, которое слышала тысячи ночей. Думала о том, что, наверное, есть женщины, которые в такой ситуации встают и уходят. Собирают чемодан. Хлопают дверью. Я не могла — не из-за любви, нет. Из-за того, что не знала, куда идти. И, наверное, из-за привычки, которая к пятидесяти годам становится важнее любви.
Маринка в ту ночь не ночевала дома. Утром пришла — я услышала, но не встала.
Февраль кончился. Я была рада.
Глава седьмая. Весна
Весной в нашем городе всегда становилось немного лучше. Грязь, конечно, — снег таял и обнажал всё, что под ним накопилось за зиму. Но потом появлялось что-то зелёное, и воздух менялся, и казалось, что можно начать жить немного иначе.
В марте Маринка познакомила меня с мужчиной. Это было неожиданно — она никогда раньше никого не приводила. Его звали Сергей, ему было около тридцати, он работал в какой-то конторе — что-то связанное с торговлей, я не очень поняла. Был вежливый, принёс конфеты, пожал руку Геннадию. Сидел за столом и разговаривал спокойно, без напряжения.
Маринка смотрела на него иначе, чем я видела её до этого. Что-то теплело в ней, когда она к нему поворачивалась. Я думала — может быть. Может, вот оно. Может, этот человек что-то изменит.
Он приходил несколько раз. Один раз принёс цветы — нарциссы, жёлтые. Маринка поставила их в банку и смотрела на них весь вечер. Это была маленькая, почти незаметная радость, но я держалась за неё обеими руками.
Геннадий Сергея не одобрял — не говорил этого, но я видела, как он хмурится, когда тот уходит. Потом выяснилось — Геннадий знал, кто такой Сергей. Знал, откуда у него деньги. Это была та среда — бандиты, не бандиты, просто люди, которые в девяностые жили по своим законам и своим правилам, и среди них тоже бывали те, кто влюблялся и дарил нарциссы.
Я не стала думать об этом. Слишком устала думать о плохом.
В апреле Маринка стала реже уходить по ночам. Я замечала это — считала её ночи дома, как раньше считала шаги до лифта. Думала — Сергей. Значит, что-то меняется.
Один раз поздно вечером она сидела на кухне и пила чай. Я вышла попить воды и застала её — она не слышала, как я вышла, и смотрела в окно с таким выражением, которое я не видела у неё давно. Не счастье — нет. Что-то тише и глубже. Задумчивость человека, который впервые за долгое время позволил себе о чём-то мечтать.
Я не стала её окликать. Налила воду и тихо ушла обратно.
Геннадий в апреле снова ушёл к Людмиле — на этот раз на три дня. Позвонил оттуда и сказал, что ему нужно подумать. Я ответила — думай. Повесила трубку. Маринка стояла в коридоре и слышала. Ничего не сказала, только принесла мне чай — уже второй раз в жизни этот жест, и оба раза — когда мне было совсем плохо.
Геннадий вернулся через три дня притихший и виноватый. Я его впустила. Не потому что простила. Просто потому что он вернулся, а я не умела закрывать двери.
Весна в том году была настоящей — тёплой, с запахом земли и молодой травы вдоль дороги к больнице. Я шла на работу и думала, что, может, худшее позади. Что Маринка выберется. Что мы как-нибудь.
Это была моя главная ошибка — думать, что худшее уже было.
Глава восьмая. Лето
Сергей исчез в июне. Просто перестал приходить — без объяснений, без звонка. Маринка ждала три дня, потом пошла куда-то сама. Вернулась через несколько часов — молчаливая, с поджатыми губами, прошла в комнату и закрыла дверь.
Я не спрашивала сразу. Выждала день. Потом постучала и вошла — она лежала на кровати лицом к стене. Я села на краешек. Долго молчали.
Она сказала наконец — уехал. Совсем. По делам, в другой город, и не предупредил. Общие знакомые говорят, что насовсем.
Я хотела сказать что-то правильное. Что-то, что помогло бы. Но все слова казались пустыми — зачем говорить о том, что время лечит, когда человеку семнадцать лет и он только что потерял первое настоящее чувство. Я просто положила руку ей на плечо. Она не отодвинулась.
Потом она встала, умылась и вечером ушла. Я знала — куда. И ничего не сказала.
Лето было жарким и душным. В больнице не хватало лекарств, зарплату не давали уже четыре месяца. Геннадий нашёл какую-то временную работу — разгружал фуры на рынке. Приходил измотанный, молчаливый, и я думала, что, может, физический труд вернёт ему что-то — какую-то почву под ногами. Так и было какое-то время.
К Людмиле он больше не ходил — по крайней мере, я не узнавала. Но что-то между нами сломалось окончательно той зимой, и никакое лето не могло это починить. Мы жили рядом, как два соседа по коммуналке — вежливо, без ссор, без близости.
В июле Маринка пришла домой с синяком под глазом. Сказала — упала. Я смотрела на неё и молчала. Она смотрела на меня и молчала. Мы обе знали, что это не от падения.
Я взяла её за руку и повела в ванную, достала йод и вату. Она сидела на краю ванны и позволяла мне прикладывать вату к скуле, и это напоминало то, как в детстве она падала с велосипеда, и я точно так же сидела рядом, и она точно так же терпела молча, только тогда ещё иногда всхлипывала.
Теперь не всхлипывала.
Я не спросила, кто это сделал. Не потому что не хотела знать — хотела, и очень. Но спросить — значит получить ответ, а ответ означал бы, что надо что-то делать. В милицию идти, скандалить, разбираться. И я не знала, готова ли я к тому, что откроется, когда начну разбираться.
Трусость. Я называю это своим именем.
В августе — ровно год после того, как всё началось, — Маринка пришла домой поздно ночью, прошла на кухню и долго стояла у окна. Я проснулась от звука — она что-то уронила. Вышла и увидела её — она стояла в темноте и плакала. Тихо, почти беззвучно, только плечи вздрагивали.
Я подошла и обняла её — первый раз за много месяцев обняла сама, не она меня. Она не оттолкнула. Стояла и плакала, и я держала её, и думала — вот, сейчас. Сейчас она скажет что-то важное, и я наконец смогу ей помочь.
Но она ничего не сказала. Просто выплакалась, вытерла лицо, сказала спокойной ночи и ушла спать.
А я осталась на кухне и смотрела в окно, за которым стояла тёмная августовская ночь — такая же, как год назад, когда я ещё ничего не знала.
Глава девятая. Осень снова
Маринка бросила школу весной, но официально это оформилось только в сентябре — пришла бумага, что она отчислена за непосещение. Я держала этот листок в руках и думала о том, как она решала задачи по геометрии на кухне, высунув кончик языка. Как получила пятёрку за сочинение и бежала домой показывать.
Геннадий, когда увидел бумагу, впервые за долгое время по-настоящему вспылил. Накричал на Маринку — громко, с матом, со стуком кулаком по столу. Она стояла и смотрела на него спокойно, не моргая, и это её спокойствие злило его ещё больше. Я встала между ними — не потому что боялась, что он ударит, просто надо было куда-то деть себя.
Потом он ушёл, хлопнув дверью. Маринка прошла в комнату. Я убрала бумагу в ящик стола и не знала, что с ней делать дальше.
В октябре мне сказали на работе, что сокращают ставку санитарок. Оставляют половину. Антонина Васильевна говорила со мной долго, объясняла, что ничего не может поделать, что сама не рада. Я слушала и кивала. Меня не сократили — оставили. Но срезали часы, и денег стало ещё меньше.
Я начала брать дежурства сверх нормы. Домой приходила поздно — усталая до темноты в глазах. Геннадий к этому времени снова пил регулярно. Не запоями ещё, но каждый вечер, и каждый вечер чуть больше. Я перестала следить за тем, сколько он выпивает — не было сил.
Маринка в сентябре появилась дома с новым телефоном — мобильным, огромным и тяжёлым, как кирпич. Такие только у нескольких человек в городе были. Я посмотрела на этот телефон и что-то во мне окончательно сдвинулось. Не возмущение — нет. Что-то вроде принятия. Страшного, безнадёжного принятия.
Она видела, как я смотрю. Убрала телефон в сумку.
В конце октября ко мне на работе подошла женщина — я её не знала, она пришла к кому-то в палату. Остановила меня в коридоре и тихо спросила — это вы мать Марины? Я сказала — да. Она долго молчала, смотрела в сторону, потом сказала — вы бы поговорили с ней. Там нехорошие люди вокруг неё.
Я попросила объяснить. Она замотала головой — ничего не знаю, ничего не видела, просто поговорите. И ушла.
Этого разговора я не могла выбросить из головы. Нехорошие люди — это для нашего городка звучало серьёзно. Здесь все знали всех, и если кто-то говорил нехорошие — значит, имел в виду конкретное.
Я пришла домой и ждала Маринку. Она пришла около полуночи. Я сидела на кухне с включённым светом.
Она вошла, увидела меня и остановилась в дверях. Что-то прочитала в моём лице — спросила: что случилось? Я рассказала про женщину в больнице. Маринка выслушала и медленно подошла, села. Долго молчала.
Потом сказала — мама, ты ничего не можешь изменить. Это уже так. Не надо ничего пытаться.
Я спросила — почему не надо. Почему нельзя уехать, попробовать что-то другое, я помогу чем смогу.
Она покачала головой. Сказала — я должна деньги. Некоторым людям. Мне нельзя просто уехать.
Вот тогда я, кажется, по-настоящему испугалась. Не за её нравственность, не за репутацию, не за то, что скажут соседи. Испугалась за неё — за её жизнь, за её тело, за то, что с ней может случиться.
Я спросила — сколько. Она назвала сумму. Для нас это были огромные деньги. Несбыточные.
Мы сидели на кухне вдвоём среди ночи, и за окном был октябрь, и где-то пил Геннадий, и денег не было, и я думала — что делать, что делать, что делать. И не знала.
Глава десятая. Зима
Я продала золото. Всё, что было — серьги, которые мне подарила мать на свадьбу, цепочка, кольцо обручальное. Пошла в ломбард на соседней улице, сдала всё в один день. Денег хватило на треть суммы.
Геннадию я не сказала. Он заметил, что нет колец, спросил — я сказала, что потеряла. Он посмотрел на меня и отвернулся. Может, догадался. Может, не захотел знать.
Остальное я собирала долго — брала в долг у коллег, у дальней родственницы в соседнем городе, у женщины в нашем подъезде, которая одалживала под небольшой процент. Унизительно, страшно, но я ходила и просила, и каждый раз что-то умирало внутри.
Маринке я отдала деньги в конверте и сказала — это всё, что я смогла. Она взяла конверт и очень долго смотрела на него. Потом на меня. У неё было такое лицо, которое я не могла читать — слишком много всего одновременно.
Она сказала — зачем ты это сделала. Не с благодарностью, а почти с упрёком.
Я сказала — потому что ты моя дочь.
Она закрыла лицо руками. Не плакала — просто закрыла.
Этих денег хватило, чтобы её отпустили. По крайней мере так она сказала. Я не знала всей правды и, наверное, не хотела знать.
Геннадий в декабре ушёл к Людмиле окончательно. Пришёл в пятницу вечером, собрал сумку — немного, только самое нужное — и сказал, что не может больше так. Что ему нужна другая жизнь. Что он не виноват, что завод встал и что так вышло.
Я не кричала. Только спросила — а дочь твоя? Он помолчал и сказал — она уже взрослая. Я не ответила. Закрыла за ним дверь.
Маринка была дома, слышала всё. Вышла после того, как он ушёл. Встала рядом со мной в коридоре. Мы смотрели на дверь, за которой его уже не было.
Она сказала — и хорошо. Я ничего не ответила.
Декабрь стал странным временем — пустым и одновременно наполненным каким-то новым воздухом. Нас было двое в квартире. Маринка стала ночевать дома чаще. Иногда мы ужинали вместе и почти нормально разговаривали — про ерунду, про телевизор, про соседей. Иногда она помогала мне по хозяйству.
Я думала — вот оно. Начинается что-то другое. Нас двое, но мы вместе, и может быть, так оно и должно было быть с самого начала.
Я была счастлива этими вечерами — недолго, но по-настоящему. Этим маленьким теплом на кухне, её голосом, её смехом, который я так редко слышала в последние годы.
Я не знала, что это последние недели.
Глава одиннадцатая. Январь
Она исчезла в середине января.
Не сразу я поняла, что это не просто задержалась, не просто уехала куда-то на несколько дней. Первые двое суток я ждала. Звонила на тот кирпичный телефон — не отвечала. Ходила по знакомым, которых знала, — никто ничего не видел, или говорили, что не видели.
На третий день я пошла в милицию.
Дежурный — молодой парень с сонным лицом — выслушал меня и записал что-то в журнал. Спросил, не было ли конфликтов, не говорила ли об отъезде. Я отвечала. Потом он спросил, чем дочь занимается, и я почувствовала, как он это спрашивает — с той интонацией, которая говорит, что ответ ему уже известен.
Я сказала — нигде не работает. Он кивнул, записал. Сказал — подождите, обычно сами возвращаются.
Я вышла на улицу. Был мороз — сухой, злой. Я стояла у крыльца милиции и не знала, куда идти.
Геннадию позвонила. Он взял трубку сразу. Я сказала — Маринка пропала. Он молчал долго. Потом сказал — я приеду. Приехал в тот же вечер, без Людмилы, один.али об одном и том же, в одну сторону. Бывшие муж и жена, сидящие на кухне и думающие о дочери. Если бы это было не так страшно, это было бы почти нормально.
Он оставался несколько дней. Спал на диване. Ходил по городу, расспрашивал людей, которых знал. Вернулся однажды вечером с запахом алкоголя и сказал — говорят, видели её в машине, уезжала из города. Куда — никто не знал. С кем — описание расплывчатое.
Уехала. Сама или не сама — неизвестно.
Я обзванивала больницы в соседних городах. Обзванивала морги — это было самое страшное, набирать эти номера и называть её имя. Везде говорили одно и то же: нет, не поступала, не числится.
В конце января пришло короткое сообщение на домашний телефон — автоответчик записал. Голос Маринки, почти неузнаваемый, быстрый: «Мама, я живая, не ищи меня, так лучше для всех». И всё. Я переслушивала эту запись много раз — искала что-то за словами, какую-то подсказку, намёк на то, где она, что с ней. Ничего не находила.
Не ищи меня. Так лучше для всех.
Геннадий уехал обратно к Людмиле через неделю. Перед уходом сказал — если узнаешь что-нибудь, позвони. Я сказала — хорошо. Дверь за ним закрылась второй раз, и теперь уже окончательно — я это чувствовала.
Квартира стала совсем тихой.
Я ходила на работу. Мыла полы в больничных коридорах. Возвращалась домой. Ела что-то, не чувствуя вкуса. Ложилась. Не спала.
По ночам я иногда открывала дверь её комнаты и стояла на пороге. Там всё осталось, как было, — постель, стол, засохшая помада на краю полки. Тот запах — духи и чужой табак — почти выветрился, остался еле слышным.
Я не убирала её комнату. Не могла.
Глава двенадцатая. После
Прошло два года.
Маринка написала одно письмо — летом девяносто пятого. Без обратного адреса, штамп другого города, далёкого. Писала коротко — что живёт, что работает, что не одна. Не написала, где именно, не написала, что за работа, не написала, с кем. Написала, что я не должна винить себя.
Последнее было самым жестоким, хотя она, наверное, хотела доброго.
Я прочитала письмо раз десять в тот день. Потом убрала в ящик стола — туда, где лежала бумага об отчислении из школы. Они теперь лежат рядом, эти два листа.
Геннадий женился на Людмиле в том же году. Я узнала от Валентины Петровны — она уже говорила мне об этом почти без торжества, просто сообщала, как погоду. Я поблагодарила её и поднялась домой.
Я не злилась на Геннадия. Давно перестала. Злость требует сил, а сил не было.
Иногда думаю о том, как всё складывалось бы иначе, если бы я что-то сделала не так. Говорила другое, раньше заметила, решительнее поступила. Мысль бессмысленная, знаю. Но она приходит — ночью, когда тихо, — и я лежу с ней рядом, как привыкла лежать рядом с тем, от чего не умею уйти.
Краснополье не изменилось почти. Завод так и стоит. Рынок разросся. На месте бара «Ракета» теперь что-то другое — кажется, хозяйственный магазин. Я хожу мимо него по дороге на работу и не думаю ничего особенного.
Антонина Васильевна вышла на пенсию. Пришли молодые врачи — торопливые, усталые, у них у всех такие же красные глаза, как были у Ирины Сергеевны. Я мою полы и стараюсь не мешать.
Конверт за холодильником я всё-таки достала — в прошлом году, когда меняла холодильник на другой, с рынка, почти новый. Деньги в конверте, конечно, уже не стоили ничего — инфляция съела их ещё в девяносто четвёртом. Я постояла с конвертом, потом выбросила его. Не сразу — сначала долго держала в руках.
Иногда мне снится она маленькой. Стоит на табуретке у раковины и роняет чашку. Смеётся. Я просыпаюсь и лежу в темноте, и темнота не страшная — просто тёмная. Обыкновенная.
Я думаю, она жива. Я не знаю этого наверняка, но думаю. Держусь за эту мысль, как за тот конверт — долго, крепко, даже когда уже знаешь, что внутри пусто.
Может, она думает обо мне. Может, тоже по ночам.
Письмо второе так и не пришло. Я проверяю ящик каждый день.
Каждый день.