Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
За гранью.

«Бабушка разбила нос деду, чтобы спасти семью: История про приворот, в которую трудно поверить»

Моя бабушка Агафья выходила замуж в сорок седьмом, сразу после войны. Ей тогда только-только восемнадцать стукнуло, а она уже считалась первой невестой на всю округу. Не то чтобы красота в ней была какая-то писаная, нет. Волосы русые, в косы уложены венцом вокруг головы, глаза серые, с прищуром, фигура ладная, но главное — стать и хозяйственность. За ней как за каменной стеной было любому мужику.

Моя бабушка Агафья выходила замуж в сорок седьмом, сразу после войны. Ей тогда только-только восемнадцать стукнуло, а она уже считалась первой невестой на всю округу. Не то чтобы красота в ней была какая-то писаная, нет. Волосы русые, в косы уложены венцом вокруг головы, глаза серые, с прищуром, фигура ладная, но главное — стать и хозяйственность. За ней как за каменной стеной было любому мужику. И пироги у нее такие удавались, что мужики, проходя мимо их избы, нюх тянули и шаг невольно замедляли. Характером бабушка пошла в своего отца — крутая была, обид не спускала и шуток над собой не позволяла. Бывало, скажет кто-то что-то не то, она только бровью поведет, и сразу ясно — лучше не продолжать.

А дед мой, Егор, был полной ей противоположностью. Первый парень на деревне, шалопай и гармонист, каких поискать. Ни одна юбка мимо него не проходила, ни одна гулянка без него не начиналась. Прозвали его за это «ветродуем». Бывало, выйдет на круг с гармонью, кудри русые на глаза упадут, пальцы сами по ладам бегают — и все девки тут как тут, платочками машут, глазами стреляют. Казалось бы, работник из такого какой? А вот тут загвоздка. Как до дела доходило — дед преображался. На тракторе он пахал так, что за троих управлялся. Нормы перевыполнял постоянно, за что его портрет на доске почета в правлении висел, аккурат напротив портрета самого товарища Сталина. Так и жил: душа компании и первый работник.

Познакомились они на вечерке, в клубе. Клуб тогда в старом амбаре был, но лампочки горели, патефон играл, а если патефон надоедал, Егора с гармонью звали. Бабушка моя в тот вечер у стенки стояла, подружек ждала, в танцы не ходила — гордая была. А Егор ее заприметил сразу. Подошел, гармонь на бочок склонил, улыбнулся во все тридцать два зуба.

— Дозвольте пригласить, Агафья Степановна? — спрашивает, а в глазах черти пляшут.

Она на него глянула холодно так.

— Не дозволяю, — говорит. — Не пара мы.

И отвернулась. Дед аж опешил. К нему девки сами бегали, а тут от ворот поворот. Ну, думает, крепость надо брать осадой. И закусился. Началась у него атака мощная. Каждый вечер после работы он к ее дому трактор гнал. Не ради баловства — ради дела. То дров наколет, то забор подправит, то сена подбросит. Бабушкин отец, мой прадед, на фронте погиб, мужика в доме не было, так что помощь была не лишней. Бабушка сначала помощь принимала, а сама виду не показывала. А Егор не унимался. Цветы с поля под окна привозил — ромашки да васильки, охапками. Песни под окнами пел, правда, не сам, а с ребятами — хором громче выходило.

Долго ли, коротко ли, но бабушкино сердце дрогнуло. Или устала она от осады, или поняла, что не шутки это все. А дед и правда меняться начал. Перестал по гулянкам шастать, на других девок и не смотрел. Будто нашло на него что-то. Только о бабушке и думал. В общем, сыграли свадьбу. Шумную, веселую, на всю деревню. Гармонь до утра играла, плясали так, что пол в избе ходуном ходил. Бабушка в белом платье, хоть и из марли перешитом, а краше всех. Дед в новом костюме, при галстуке, серьезный такой, важный. Все любовались.

Колхоз тогда молодоженам помог — дом быстро поставили, небольшой, но крепкий, с резными наличниками и палисадником. Бабушка там порядок навела такой, что заходишь — и налюбоваться не можешь: половики половичками, занавесочки занавесочками, на окнах герань цветет. Зажили они душа в душу. Один за другим два мальчика родились — мои дядьки, погодки. А потом, когда уже и не ждали, и дочка появилась — моя мать. Тут уж счастью бабушкиному предела не было. Трое детей, муж при деле, дом — полная чаша. Думала она, что так и будет всегда: мирно да ладно, до самой старости.

Да только не знала она тогда, что счастье это не вечное. И что скоро в их дом беда заглянет. Не с улицы, не с пожаром или голодом, а с самой черной стороны — с той, что меж людьми ходит, да не всякому видна. И начнется эта беда с того, что дед мой, Егор, перестанет по ночам дома ночевать. И не то чтобы пил где-то — от него и не пахло никогда. А просто станет он чужим для собственного дома. И для собственной семьи. Но это уже совсем другая история.

Сначала бабушка ничего не заподозрила. Ну, мало ли, думает, задержался мужик на работе. Весна тогда выдалась горячая, сев шёл полным ходом, дед на своем тракторе с утра до ночи пропадал. Придет затемно, уставший, перепачканный соляркой, рухнет на кровать — и до утра как убитый. Бабушка его и не трогала. Сама по дому управлялась, с детьми возилась, скотину обихаживала. Дел невпроворот, не до разговоров.

Но через неделю заметила: не ночует Егор дома. Придет под утро, когда уже светать начинает, ляжет на полчаса, а как бабушка встает корову доить — он уже снова на ногах, будто и не спал вовсе. И никакой на него усталости нет, глаза горят, но чудно как-то горят, нехорошо. Будто смотрит на неё, а видит кого-то другого.

Попыталась она его расспросить. С вечера ужин собрала, детвору спать уложила, ждет. Сидит при лампе, штопает детские портки, а сама все на дверь поглядывает. Пробило одиннадцать, двенадцать, час ночи. Нет Егора. Она уж и задремала, голову на стол уронив. Очнулась от скрипа двери. Глядь — а за окном уже синеет, утро скоро.

— Егор, ты где шляешься? — спросила она строго, как умела только она.

А он стоит в дверях, лица на нем нет. Бледный, губы трясутся, глаза бегают.

— Так это, Агаша, работа, — говорит, а сам в сторону смотрит.

— Какая работа в ночь? Ты ж на тракторе не пашешь в темноте, — бабушка к нему подошла, вдохнула. — И не пахнет от тебя соляркой. И водкой не пахнет. А чем пахнет — не пойму. Ты где был?

Дед рукой махнул, прошел к столу, сел, голову руками обхватил.

— Отстань, Агафья. Не спрашивай.

Она и отстала. На время. Но сердцем чуяла: неладное что-то с мужиком. Думала сначала — баба. Ну, думает, старая любовь объявилась, ходит к кому-то по ночам. А чего не пахнет тогда? От бабы тоже пахнет — духами там или потом бабьим, мылом. А от него будто... будто из подпола тянет. Затхлостью какой-то.

Днем он работал исправно. К детям ласкался, с бабушкой разговаривал, но все время будто через силу. А как вечер — его словно ветром сдувает. И уходит. И где пропадает — молчит.

Месяц так продолжался. Бабушка исстрадалась вся, осунулась, на лицо потемнела. Думала уже идти в сельсовет, жалобу писать, что муж семью бросил. Но не по-людски это — выносить сор из избы. Решила сама разобраться.

Как-то раз подкараулила его вечером. Только он за порог — она за ним. Идет за ним крадучись, вдоль заборов, вдоль огородов. А он не в село пошел, не к соседям, а в поле. Идет быстро, будто ведут его. Вышел на околицу, остановился посреди пустыря, стоит и смотрит в одну точку. Бабушка из-за кустов выглянула, смотрит. Стоит Егор, ветром его качает, руки по швам, голова запрокинута, на луну смотрит. И стоит так час, и два. А потом развернулся и обратно пошел. Бабушка еле успела домой прибежать, в постель залезть, притвориться спящей.

Утром она ему и говорит:

— Егор, я все знаю.

Он вздрогнул, побелел.

— Что знаешь?

— Что ты по ночам в поле стоишь, как столб. Ты что, лунатиком заделался? Или бес в тебя вселился?

И тут дед не выдержал. Рухнул перед ней на колени, прямо на пол, обхватил ее ноги и заплакал. Бабушка оторопела. Она Егора никогда плачущим не видела. Мужик он был крепкий, войну хоть и не застал, но всякого в жизни навидался, а тут слезы градом.

— Агаша, родная, прости меня, окаянного, — бормочет он сквозь слезы. — Не знаю, что со мной делается. Хочу к тебе, к детям, а не могу. Как к дому подхожу — так такая вонь меня бьет, что хоть падай. Будто из нужника, из самой ямы выгребной. А запаху никакого нет, я ж понимаю, а нюх мой чует. И чем ближе к порогу, тем хуже. До того доходит, что меня выворачивает, как от отравы.

Бабушка слушает, а у самой сердце заходится.

— А ночью ты где?

— А ночью, — дед голову поднял, глаза у него страшные стали, — ночью мне мысли приходят. Страшные мысли, Агаша. Думаю: зайду в дом, возьму топор, и всех вас... и под яблоню закопать надо. Глубже закопать, чтоб не воняло. И тогда в доме чисто станет, и я заживу. Я эти мысли гоню, крещусь, молюсь — а они лезут. Потому я в поле и стою. Там воздух чистый, и мысли тише. А как к дому — опять начинается. Я боюсь себя, Агафья! Боюсь, что однажды не сдержусь!

Бабушка отшатнулась. Посмотрела на него — а он на полу лежит, скукожился весь, бородой трясет, руки тянет к ней, а в глазах такая мука, что не передать.

— Ты бы уж убил нас, чем так мучиться, — говорит она тихо. — Только не смей к детям подходить. Понял?

— Понял, — шепчет дед. — Я и не подхожу. Я у порога стою, а войти не могу. И вас вижу в окошко, а вы для меня чужие, будто не родные. Только запах этот проклятый.

Бабушка села на лавку, руки на колени положила, задумалась. Долго молчала. Потом встала, подняла деда с пола, усадила рядом.

— Не твоя это вина, Егор. Не сам ты это на себя напустил. Кто-то тебе помог. Сделал так, чтоб ты дом свой возненавидел. А через дом и нас. Это, милый мой, не просто блажь. Это порча.

Дед испуганно на неё посмотрел.

— Какая порча? Ты что, в эти бабкины сказки веришь?

— А ты в топор веришь? — оборвала его бабушка. — Ты как детей своих под яблоней закопать собирался — верил? А теперь не верь. Помолчи и слушай.

Сказала она ему, чтоб сидел дома и никуда не выходил, даже если позовут. А сама собралась, платок накинула и пошла не в сельсовет, не к участковому, а на самый край деревни, где в ветхой избушке жила бабка Маланья. Про Маланью в деревне разное говорили. Кто говорил — ведьма, кто — знахарка, кто — просто божья старушка. Но бабушка знала одно: Маланья её мать принимала, когда она рожала. И деда её отца от воспаления легких выходила, когда врачи уже рукой махнули. Значит, есть в ней сила. А больше идти не к кому.

Подошла бабушка к покосившейся калитке, перекрестилась, толкнула. Вошла во двор. А на крыльце уже старуха сидит, будто ждала. Глаза темные, глубокие, смотрят прямо в душу.

— Заходи, Агафья, — говорит. — Заходи. Давно тебя жду. Чую я, беда к тебе пришла. Чужая злоба в твой дом постучалась.

Бабушка переступила порог Маланьиной избы и сразу зажмурилась — с улицы, после яркого солнца, в горнице показалось совсем темно. Пахло здесь сушеными травами, воском и еще чем-то горьковатым, от чего слегка кружилась голова. Когда глаза привыкли, она разглядела старуху, сидящую за столом. Маланья была маленькая, сухонькая, вся в темных одеждах, только лицо светилось из полумрака белой кожей да глаза блестели, как у молодой.

— Садись, Агафья, не бойся, — сказала старуха, указывая на лавку. — Рассказывай, с чем пришла.

Бабушка присела на краешек, руки на коленях сложила, помолчала немного, собираясь с мыслями. Потом заговорила. Рассказала все как есть: и про ночные уходы, и про странный запах, которого нет, и про мысли страшные, что деду в голову лезут, и про то, как он в поле стоит, от семьи спасаясь.

Маланья слушала молча, только головой покачивала иногда. Когда бабушка закончила, старуха долго смотрела в одну точку, будто видела там что-то невидимое для других.

— Не сама это напасть пришла, — наконец заговорила она глухим голосом. — Навели на твоего мужа. Сильно навели, с подкладом. Есть такая порча, чтобы мужик дом свой возненавидел, чтобы семья ему чужой стала. Чтоб ушел и не оглянулся. А если уйти не может — чтоб сам своих извел. Тогда, мол, и дорога свободна будет.

Бабушка ахнула, рукой рот закрыла.

— Господи, за что ж так? Кто ж так лютует?

— А ты подумай, — прищурилась Маланья. — Кому твой Егор нужен? Кто на него глаз положил, да не просто так, а со всей злобой, чтоб любой ценой заполучить?

Задумалась бабушка. Перебрала в памяти всех девок и баб на деревне. Вроде бы ничего такого не замечала. Но тут вдруг как осенило ее. Вспомнила, как месяца три назад на колодце встретила Нинку Кривую, ту, что на другом конце села жила, одинокая такая, мужиков у нее отродясь не водилось. Поздоровалась бабушка, а та на нее зыркнула волком и отвернулась. А потом, говорят, видели ее недалеко от дедова трактора, когда он в поле ремонтировался. Будто бы проходила мимо, а что делала — никто не знает.

— Думаешь, Нинка? — спросила бабушка шепотом.

— Не гадай, — остановила ее Маланья. — Имя тебе знать ни к чему. Тебе дело делать надо. Порча эта снимается, но не молитвой и не водой святой. Тут кровь нужна. Кровь его собственная, чтобы силу его вернуть, да ткань ваша общая, свадебная, чтоб узы ваши скрепить.

Бабушка смотрела на старуху, боясь слово пропустить.

— Найди то, что на вас обоих в день свадьбы было. У него — рубаху или платок носовой, что в кармане лежал. У тебя — фату или платье подол. С этим платком в руке ты должна ему нос разбить. Крепко разбить, до крови. И пока кровь идет, ты этой тканью ему лицо утирай, по глазам, по носу, по губам размазывай. И слова говори, что я тебе скажу. Как сделаешь — вся чужеродная сила из него выйдет. Вместе с кровью выйдет.

Бабушка слушала и ужасалась. Разбить нос Егору? Да он же мужик здоровый, хоть и небольшого роста, а руки у него — клешни. Если он в ответ двинет — мало не покажется. Да и как это — ударить мужа, который и так на нервах, который еле сдерживается, чтоб топор в руки не взять?

— А если он меня покалечит? — спросила она тихо. — Если не поймет, что я для его спасения?

— Поймет, — твердо сказала Маланья. — Не сразу, но поймет. Ты главное слова говори, не останавливайся. И бей так, чтоб кровь хлынула. Без крови не сработает. Слабый удар — слабая сила.

Она наклонилась к бабушке, зашептала на ухо слова, какие надо говорить. Бабушка повторяла про себя, стараясь запомнить каждое. Слова были странные, незнакомые, будто не по-русски вовсе, но запоминались легко, сами в память въедались.

— А теперь иди, — сказала Маланья, отстраняясь. — Время терпит, но недолго. Как луна на убыль пойдет — тогда и делай. И еще: та, что навела, почует, что порчу снимают. Может, объявится. Ты с ней потом сама разбирайся, как знаешь. Но без меня. Я в чужие разборки не лезу.

Бабушка встала, поклонилась старухе в пояс, положила на стол узелок с гостинцами — яйца, сало, муки горсть. Маланья кивнула, принимая, и отвернулась к окну, давая понять, что разговор окончен.

На улице бабушка перевела дух. Солнце светило ярко, петухи орали, бабы у колодца воду брали, переговаривались. Обычная жизнь текла своим чередом. А у нее в голове одно стучало: разбить нос, разбить нос, разбить нос...

Домой вернулась уже под вечер. Дед сидел на крыльце, курил, руки тряслись. Увидел бабушку — дернулся, будто встать хотел, но остался сидеть.

— Где была? — спросил хрипло.

— Ходила к Маланье, — ответила бабушка просто. — За советом.

Дед скривился:

— К ведьме этой? Ты что, Агафья, людям на смех? Знаешь, что про нее говорят?

— А ты про себя знаешь, что говорят? — оборвала его бабушка. — Что мужик семью свою чуть не порешил? Это не смех, Егор. Это грех. Или ты хочешь, чтоб я детей в доме заперла и топоры попрятала, а сама ночами не спала, все слушала, не идешь ли ты с топором?

Дед замолчал, только голову ниже опустил.

— Сказала она, как помочь, — продолжила бабушка уже мягче. — Сказала, что снимается это. Только надо мне будет тебя ударить.

Дед поднял голову, уставился на нее непонимающе:

— Ударить? За что?

— Не за что, а для чего. Чтоб кровь пошла. Твоя кровь, Егориная. И чтоб я ею тебя утерла платком нашим свадебным. Тогда, говорит, вся чернота из тебя выйдет.

Дед долго молчал, переваривая услышанное. Потом горько усмехнулся:

— Ведьма твоя Маланья совсем из ума выжила. Мужику нос разбить, чтоб порчу снять... Сказки это все, Агафья. Не бывает так.

— А бывает, чтоб мужик жену с детьми под яблоней закопать хотел? — в упор спросила бабушка. — Это, по-твоему, бывает? Это не сказка, это ты мне сам рассказал. Значит, есть такая сила, что с тобой сделала это. А раз есть сила, что сделала, есть и сила, что снимет. Я в это верю. А ты как хочешь.

Она поднялась на крыльцо, прошла мимо него в дом. В горнице было тихо, дети уже спали. Бабушка подошла к сундуку, откинула тяжелую крышку. На самом дне, завернутый в холстину, лежал дедов свадебный костюм. Она достала его, развернула, провела рукой по темному сукну. В нагрудном кармане пиджака что-то зашуршало. Бабушка запустила туда пальцы и вытащила носовой платок — белый, с вышитыми уголками, который Егор в день свадьбы держал в руке. С тех пор его так и не стирали, хранили как память.

Бабушка прижала платок к груди и закрыла глаза. Завтра или послезавтра, когда луна пойдет на убыль, ей придется это сделать. Ударить человека, которого любит больше жизни. Ударить, чтобы спасти. А пока надо ждать и молиться, чтобы хватило сил и чтобы рука не дрогнула.

Три дня бабушка ждала. Три дня она ходила сама не своя, прислушивалась к себе, к детям, к деду. А дед с каждым днем становился все хуже. Под глазами у него легли черные круги, руки тряслись так, что он с трудом кружку с чаем удерживал, а на детей старался не смотреть вовсе. Боялся смотреть. И все порывался уйти куда-то, но бабушка не пускала. То просила дров наколоть, то крыльцо починить, лишь бы удержать его возле дома, не дать уйти в ночь, в поле, где мысли его становились совсем дикими.

А сама каждый вечер выходила на крыльцо, смотрела на небо. Луна потихоньку убывала, и бабушка считала дни. На четвертую ночь поняла: пора.

Утром она достала из сундука тот самый платок. Белый, с вышитыми красными нитками уголками. Положила в карман фартука и целый день ходила с ним, пальцами ощущая тонкую ткань. Гладила его, будто сил набиралась.

Дед к вечеру забеспокоился. Не находил себе места, все к двери подходил, выглядывал наружу, принюхивался. Бабушка видела, как он морщится, как его передергивает, когда он на дом смотрит. Для него там по-прежнему воняло.

— Егор, — сказала она тихо, когда дети уже легли. — Ты выйди на улицу. Постой у калитки. Я сейчас выйду.

Дед посмотрел на нее непонимающе, но спорить не стал. Вышел. Бабушка постояла минуту в сенях, перевела дух, перекрестилась на темный образ в углу. Платок сжала в кулаке так, что кости побелели.

— Господи, помоги, — шепнула и вышла.

Дед стоял у калитки, спиной к дому, смотрел в поле. Бабушка подошла к нему неслышно, по-кошачьи мягко ступая по траве. Внутри у нее все дрожало, но рука была твердой.

— Егор, — позвала она.

Он обернулся. И в этот миг бабушка размахнулась и ударила. Со всей силы, на которую была способна, вложив в удар всю свою боль, весь страх, всю любовь. Кулак пришелся прямо в переносицу.

Дед охнул, пошатнулся, схватился руками за лицо. Из глаз у него брызнули слезы, а из носа хлынула кровь — густая, темная, сразу залила и рот, и подбородок, и рубаху. Он замычал, отнимая руки от лица, и посмотрел на бабушку совершенно безумным взглядом. В глазах его мелькнула злоба, он занес руку для ответного удара — огромный кулак, способный убить одним махом.

Но бабушка не отшатнулась. Она шагнула вперед, прямо под удар, и начала быстро, яростно тереть ему лицо платком. Размазывала кровь по носу, по щекам, по глазам, по губам, шепча те самые слова, которым научила ее Маланья. Слова были странные, гортанные, чужие, но они сами срывались с губ, будто кто-то другой водил ее языком.

— Чур тебя, чур меня, чур крови твоей, чур плоти твоей, чур души твоей. Выйди, чужое, выйди, наносное, выйди, наговорное. Вернись, свое, вернись, родное, вернись, кровное. Как плат этот свадебный, так и ты ко мне, как в тот день, как в тот час...

Дед замер. Рука его так и осталась занесенной, но удар не опустился. Он стоял столбом, широко раскрыв глаза, и смотрел на бабушку. А она все терла и терла его лицо, уже не замечая, что платок стал красным, что кровь капает на землю, что руки у нее трясутся.

— Агаша... — выдохнул вдруг дед. Не зло, не испуганно, а удивленно. — Агаша, ты что?

Она остановилась, отняла платок от его лица. Смотрела на него и ждала. Что он сейчас сделает? Ударит? Убьет? Или...

Дед глубоко, судорожно вдохнул воздух. Потом еще раз. Еще. Он поводил носом, принюхиваясь, как собака. Повернул голову к дому, втянул воздух, повернул к бабушке.

— Не пахнет, — сказал он тихо, не веря сам себе. — Агаша, не пахнет! Чисто!

И тут ноги у него подкосились. Он осел прямо на землю, схватился за голову руками и завыл. Не закричал, не заплакал — именно завыл, как зверь, глухо и страшно. Бабушка присела рядом, обняла его за плечи, прижала его голову к своей груди.

— Тише, Егор, тише, — шептала она, гладя его по окровавленным волосам. — Все прошло. Все кончилось.

— Я ведь хотел, — бормотал он сквозь вой, захлебываясь словами. — Я ведь правда хотел вас убить, Агаша! Думал: вот возьму топор, и всех... И под яблоню... Чтоб не воняло... Господи, прости меня, окаянного! Прости!

Она качала его, как ребенка, и слезы текли по ее щекам. Впервые за все эти месяцы она позволила себе плакать.

— Не ты это хотел, — говорила она сквозь слезы. — Не ты, Егорушка. Чужая злоба через тебя говорила. Не виноват ты.

Долго они так сидели на земле, у калитки. Луна светила бледно, с реки тянуло сыростью, где-то вдалеке залаяла собака. Обычный вечер, обычная деревня. Только кровь на лице у деда запеклась коркой, да платок белый в руках у бабушки стал красным.

Наконец дед поднял голову, посмотрел на дом. В окнах горел свет, за занавесками мелькнула тень — кто-то из детей не спал, выглядывал.

— Домой хочу, — сказал он просто. — К вам. Разрешишь?

Бабушка усмехнулась сквозь слезы:

— Дурак ты, Егор. Это ж и твой дом тоже.

Она поднялась, подала ему руку. Дед встал, пошатываясь, оперся на нее. Так и пошли они вместе к крыльцу — маленькая, крепкая бабушка и ее обессилевший, залитый кровью, но уже свой, прежний муж.

На пороге дед остановился, зажмурился, вдохнул глубоко. Потом открыл глаза и улыбнулся.

— Пирогами пахнет, — сказал он изумленно. — Твоими пирогами, Агаша. И детьми пахнет. Молоком теплым. И чисто... чисто так, как всегда было. Господи, как я по этому запаху соскучился!

Он перешагнул порог и вошел в дом. А бабушка задержалась на минуту на крыльце, достала из кармана окровавленный платок, посмотрела на него. Потом перекрестилась и спрятала обратно.

В доме уже проснулись дети, шумели, тянулись к отцу. Дед сидел на лавке, прижимал их к себе и смеялся. Смеялся громко, счастливо, как давно уже не смеялся.

— Папка, а что у тебя на лице? — спросил младший, тыча пальцем в запекшуюся кровь.

— Это, сынок, я споткнулся, — ответил дед и посмотрел на бабушку, входящую в горницу. — Споткнулся и упал. А мамка меня подняла. Навсегда подняла.

Утром бабушка проснулась рано, как всегда. За окном еще только-только начинало светать, петухи еще не орали, только где-то далеко скрипнула калитка — видно, ранняя птица-соседка вышла по делам. Бабушка лежала на кровати и слушала тишину. Рядом посапывал дед, спал впервые за многие дни спокойно, без всхлипов и вздрагиваний. Дети в соседней комнате тоже молчали — спали, набегавшись за день.

Бабушка осторожно поднялась, накинула платок на плечи, вышла на крыльцо. Села на ступеньку, достала из кармана тот самый платок. За ночь кровь засохла, ткань стала жесткой, бурой. Бабушка посмотрела на него, подумала и спрятала обратно. Выбросить рука не поднялась. Слишком много всего этот платок видел: и свадьбу, и счастье, и беду, и спасение.

Вернулась в дом, затопила печь, поставила тесто. Жизнь продолжалась. Дети проснулись, зашумели, потребовали есть. Дед встал позже, вышел в горницу умытый, причесанный, в чистой рубахе. Посмотрел на бабушку, на детей, на стол с завтраком и улыбнулся. Улыбнулся просто так, без надрыва, без боли.

— Доброе утро, — сказал он.

И это были самые обычные слова, но бабушка вдруг поняла, как давно она их не слышала просто так, по-человечески.

День прошел обычно. Дед ушел в правление, потом на трактор — сев еще не закончили. Вернулся к вечеру, уставший, пропахший соляркой, но довольный. Сел ужинать, нахваливал бабушкины щи, с ребятишками возился, младшую дочку на колени посадил и сказку ей рассказывал. Все как раньше, как в добрые времена.

О том, что случилось, они не говорили. Будто сговорились молчать. Бабушка понимала: деду стыдно. Стыдно за те мысли, что лезли в голову, стыдно за свою слабость, за то, что поддался чужой злобе. А она не хотела его стыдить. Все, что нужно, она уже сделала.

Но была еще одна ниточка, которую надо было оборвать. Та, что вела к Нине Кривой.

Прошло три дня. Бабушка все думала, как ей поступить. Жаловаться в сельсовет? Смешно. Скажут — бабьи разборки, идите, мол, миритесь. Драться с ней? Не бабушкино это дело — с кулаками на бабу кидаться. Но и спустить такую подлость нельзя. Не для того бабушка деду нос разбила, чтоб та, другая, дальше спокойно жила.

И придумала.

Утром в субботу, когда весь честной народ у колодца собирался, бабушка надела свой лучший платок, поправила кофту и пошла не к колодцу, а прямо к Нининому дому. Тот стоял на отшибе, покосившийся, с заросшим палисадником. Бабушка толкнула калитку, вошла во двор. Нинка как раз во двор вышла — курам зерна сыпать. Увидела бабушку, побелела вся, руками замахала:

— Тебе чего надо? Пошла отсюда! Не звала я тебя!

А бабушка спокойно так подошла, остановилась в двух шагах, смотрит на нее в упор.

— Не звала, — говорит. — Я сама пришла. Поговорить.

— Не о чем нам говорить! — Нинка попятилась к крыльцу. — Уходи, а то мужиков позову!

— Зови, — усмехнулась бабушка. — Только сначала послушай.

И тут бабушка заговорила. Негромко, но так, что каждое слово, как гвоздь, вколачивала. Про то, как Егор по ночам в поле стоял, про то, как дом родный чужим стал, про то, как топор ему в руки просился и про детей под яблоней. Про то, что пришлось ей, законной жене, мужа бить до крови, чтоб душу его вызволить.

— Ты это сделала, — сказала бабушка в конце. — Ты, Нинка. Я не знаю, где ты училась такому, и знать не хочу. Но знай: ничего у тебя не вышло. Мой муж дома, со мной и с детьми. А ты теперь со своей злобой одна осталась. И останешься. Потому что кто про тебя узнает — отшатнутся. Мужики мимо твоего дома обходить будут. А я тебе вот что скажу: если еще раз хоть косо посмотришь в нашу сторону, если хоть мысль плохую про нас подумаешь — я к тебе не приду. Я к Маланье пойду. И она тебе такое сделает, что ты своих не узнаешь. Поняла?

Нинка стояла белая, как мел, губы тряслись, глаза бегали. Молчала.

— Я спросила: поняла? — повторила бабушка, и голос у нее стал железный.

— Поняла, — выдохнула Нинка еле слышно.

Бабушка развернулась и пошла со двора. У калитки остановилась, обернулась:

— И еще. Ты думала, я драться приду. А я не дерусь, Нинка. Я по-хорошему. Но если по-хорошему не понимаешь — по-плохому будет хуже.

И ушла.

На колодце бабы уже языками чесали: видели, мол, Агафья к Нинке пошла, быть драке. А бабушка подошла к ним, набрала воды, поправила платок и говорит:

— Чего застыли, бабы? Вода стынет. Берите ведра, расходитесь. Не на что смотреть.

— А Нинка? — спросила кто-то.

— А что Нинка? — пожала плечами бабушка. — Нинка больше к нам не ходит. И вам не советую.

И пошла домой. С тех пор Нинку Кривую на их улице никто не видел. Поговаривали, уехала она куда-то в город или еще дальше. А может, и не уехала, просто затаилась. Только бабушке до нее дела не было. Свое она сделала.

Годы шли. Дети выросли, разъехались. Дед с бабушкой так и жили в том доме, что колхоз поставил. Дед на тракторе работал, пока здоровье позволяло, потом на пенсию вышел, помогал по хозяйству. Бабушка все так же пекла пироги, и мужики, проходя мимо, все так же замедляли шаг, вдыхая запах.

Про тот случай они никогда не вспоминали. Только иногда, когда дед слишком громко начинал возмущаться или вредничать, бабушка смотрела на него и тихо так говорила:

— Егор, а помнишь...

Он сразу осекался, улыбался виновато и говорил:

— Помню, Агаша. Все помню.

А однажды, уже совсем старыми, сидели они вечером на крыльце, смотрели на закат. Дед вдруг взял бабушкину руку в свои, натруженные, мозолистые руки, и сказал:

— Ты меня тогда спасла, Агафья. Я ведь не просто так тогда на землю упал, у калитки. Я тогда понял: если бы не ты, пропал бы я. Сгнил бы заживо. А ты вытащила.

Бабушка помолчала, потом ответила:

— Ты мой муж, Егор. Отец моих детей. Кто ж тебя еще вытащит, как не я?

— А если б не вышло? — спросил дед тихо. — Если б я тебя тогда ударил? Я ж замахнулся, я помню.

— Но не ударил, — сказала бабушка. — Значит, не судьба была.

Они долго сидели молча, слушая, как стрекочут кузнечики, как где-то вдалеке лают собаки, как пахнет вечерней росой и свежескошенной травой. Обычный вечер. Обычная жизнь.

Бабушка пережила деда на пять лет. Умерла она тихо, во сне. В сундуке, под ее праздничной кофтой, нашли тот самый платок. Белый когда-то, теперь он стал серо-бурым от старости, и только в одном углу темнело большое пятно — уже не поймешь, то ли кровь, то ли просто время так сделало.

Долго думали, что с ним делать. Выбросить жалко, хранить — непонятно зачем. В конце концов положили обратно в сундук. Так и лежит он там до сих пор, если сундук не разобрали. Память о том, как бабка моего деда от приворота избавила, нос ему разбив.

Не любо — не слушай, а врать — не мешай. Только это не выдумка. Было дело. Сами знаете, в деревне врать не станут. А если и приврут — так для красного словца. А тут и привирать нечего. Сама жизнь всё приврала, покруче любой сказки.

Так что живите, люди, мирно. И если почуете, что от родного дома вонять стало, — не спешите ремонт затевать. Может, не в доме дело. Может, вам просто нос разбить надо. Да вовремя.