– Опять прислали, – Геннадий Степанович не смотрел на меня. Он смотрел на мои руки. – Руки как у пианиста. Что мне с тобой делать?
Я стоял посреди токарного цеха завода «Прогресс» и не знал, куда деть эти самые руки. Узкие кисти с длинными пальцами, ни одной мозоли, ни одной царапины. Чистые. Как будто только из музыкальной школы, а не из ПТУ номер четырнадцать, где два года учили точить валы и втулки.
Цех гудел. Восемь станков в ряд, каждый — ростом с платяной шкаф. Пахло машинным маслом, горячим металлом и чем-то ещё — кислым, незнакомым. Потом я узнал, что так пахнет эмульсия для охлаждения. Но в тот первый день я не знал ничего. Я стоял, а четырнадцать мужиков в промасленных спецовках смотрели на меня, как на воробья, залетевшего в цех через форточку.
– Геннадий Степанович, – сказал я, – я учиться пришёл. Покажите — сделаю.
Степаныч поднял густые брови. Они у него сходились к переносице, когда он злился, и сейчас почти сомкнулись. Руки у него были квадратные, с въевшейся в кожу чернотой от масла — такой не отмоешь никаким мылом. Руки человека, который тридцать лет стоит у станка.
– Покажите — сделаю, – повторил он. – Они все так говорят. А потом резец сломают и в больничный уйдут.
Бригада хмыкнула. Кто-то засвистел. Толстый мужик в углу, Семёныч, сказал:
– Степаныч, ну дай парню шанс. Помнишь, как сам первый день стоял?
– Не помню, – отрезал Степаныч. Хотя, конечно, помнил.
Он подвёл меня к станку. Старый ДИП-300, зелёного цвета, с облупившейся краской на станине. Патрон зажимной блестел – его протирали каждую смену.
– Вот твоё рабочее место. Вот резец. Новый. Не сломай. – Степаныч положил резец на суппорт. – Василий Петрович, покажешь ему. Я за план отвечаю, а не за детский сад.
И ушёл. Спецовка мелькнула за станками и пропала.
Бригада разошлась. Станки загудели. Я остался один у своего ДИПа.
Пальцы сжали рукоятку суппорта. Холодная, скользкая от масла. Я стоял и смотрел на станок, который был выше меня ростом, если считать со шпинделем.
Не ушёл. Остался.
Через минуту подошёл Василий Петрович. Невысокий, за пятьдесят, в чистой спецовке – единственный в цеху, кто каждый день стирал свою робу. Руки у него были сухие и точные. Он взял резец, показал, как зажимать в резцедержателе.
– Не торопись, – сказал. – Станок торопливых не любит. Подачу — вот так. Видишь? Плавно. Рука на маховике, а не на рычаге. Чувствуй металл.
Я кивнул. И начал.
Первую деталь я точил сорок минут. Норма — двенадцать. Деталь получилась кривой, с задирами на поверхности. Василий Петрович посмотрел, ничего не сказал. Только показал: вот здесь подача слишком резкая, вот здесь оборотов не хватило.
Вторую — тридцать минут. Лучше, но всё равно в брак.
Третью — двадцать пять. В допуске. Еле-еле, но в допуске.
Василий Петрович кивнул. Один раз. Коротко.
– Ничего, – сказал он. – Научишься.
Вечером я пришёл домой. Однокомнатная квартира на втором этаже хрущёвки, двор с качелями, подъезд с запахом борща и кошек. Комната одна, но мы помещались — мамина кровать у окна, мой диван у стены, стол посередине, и швейная машинка «Подольск» в углу, накрытая салфеткой.
Мама стояла у плиты. Нина Васильевна. За сорок, тонкие пальцы с мозолями на указательном и среднем — от иглы. Она работала швеёй на фабрике «Заря», а по вечерам шила на заказ. Платья, юбки, занавески — кто что попросит. За стрёкотом её машинки я засыпал каждый вечер, сколько себя помню.
– Как первый день? – спросила она.
– Нормально, – сказал я.
Нормально. Так я сказал. А на самом деле руки гудели от непривычки, ноги болели от восьми часов на ногах, и в голове стоял голос Степаныча: «Руки как у пианиста».
Мама посмотрела на мои руки. Чистые ещё. Ни царапины.
– Каша на плите, – сказала она. – Перловая. И котлета.
Я ел и слушал, как за стенкой включилась швейная машинка. Тихий стрёкот. Мерный, как сердцебиение. Мама села шить чей-то заказ — она шила каждый вечер после работы, иногда до двенадцати, иногда до часу ночи. Потому что зарплата швеи — сто десять рублей, а квартплата, еда и мальчик, который растёт из всех штанов, стоят больше.
Я лёг на диван. Потолок в трещинах. Стрёкот машинки. Запах перловой каши.
Восемнадцать лет. Первый рабочий день. Шестьдесят рублей — моя будущая зарплата ученика третьего разряда. Первые деньги, которые я заработаю сам.
Мама шила за стеной. Я закрыл глаза и решил, что не уйду с завода. Не потому что люблю токарное дело. А потому что стрёкот машинки в час ночи — это неправильно. Мама устала. И я должен помочь.
На четвёртый день я запорол деталь. Вал для какого-то редуктора — длинный, тонкий, с двумя шейками разного диаметра. Я неправильно выставил глубину резания, и вторая шейка получилась на полмиллиметра тоньше, чем нужно. Полмиллиметра. Глазом не увидишь, а микрометр показал сразу.
Степаныч взял вал. Покрутил в квадратных пальцах. Посмотрел на микрометр. На меня.
– Шестьдесят копеек заготовка. Плюс время. Плюс электричество. Минус из твоей зарплаты.
Бригада не смотрела. Все работали. Но уши у всех были повёрнуты к нам — я это чувствовал.
– Запорол, — сказал я. — Виноват.
– Виноват он. – Степаныч бросил вал в ящик для брака. Звук был такой, как будто что-то лопнуло. – Пятый ученик за год. Ни один не задержался. Ты тоже долго не протянешь. Иди к Василию Петровичу, пусть ещё раз покажет. У меня нет времени нянчиться.
Он ушёл. Я стоял у ящика для брака и смотрел на свой вал. Тонкий, блестящий, с аккуратными, в общем-то, поверхностями. Только полмиллиметра. Полмиллиметра — и в мусор.
Вечером я забрал бракованный вал домой. Сидел на кухне, крутил его в руках и думал: где ошибся? Пальцы ощупывали шейку — вот здесь, вот этот переход. Слишком глубоко взял. Не прочувствовал, когда останавливаться. Я даже приложил к валу мамину линейку — сантиметровую, портновскую. Конечно, она не показала полмиллиметра. Но я запомнил это место, этот переход.
Утром пришёл в цех на пятнадцать минут раньше. Степаныч уже был — он всегда приходил первым. Я подошёл.
– Геннадий Степанович, я понял, где ошибся. На втором проходе глубина полтора миллиметра вместо миллиметра. Дайте ещё заготовку. Я переделаю.
Степаныч посмотрел на меня из-под сомкнутых бровей. Молчал секунд пять. Потом хмыкнул.
– Заготовку, значит. – Он открыл ящик, достал болванку, бросил мне. – На. Не испорть.
И ушёл.
Я поймал болванку обеими руками. Холодная, тяжёлая, шершавая. Поставил в патрон. И точил. Два часа. Медленнее, чем нужно, но аккуратно. Каждый проход — замер. Каждый замер — проверка.
Деталь получилась. В допуске. Обе шейки — в плюсе, но в допуске. Василий Петрович проверил, записал в журнал. Кивнул.
Степаныч прошёл мимо, глянул, ничего не сказал. Но болванок больше не отбирал.
Он ушёл в свою конторку. Я стоял у станка. Плечи расправились. Стружка на полу, масло на пальцах, и внутри — что-то крепкое, что раньше не было. Попросил. Не побоялся. И сделал.
В обед мы с Толиком сидели в столовой. Щи с мясом — двадцать шесть копеек. Хлеб бесплатный, бери сколько хочешь. Компот из сухофруктов — семь копеек.
Толик Сёмин, мой ровесник, пришёл на завод на месяц раньше. Весёлый, круглолицый, с вечной чёлкой на глазах. Он точил попроще — втулки, кольца. Но руки у него были золотые, и Степаныч его не трогал.
– Ты чего такой? – спросил Толик, макая хлеб в щи.
– Нормально всё.
– Степаныч? Не обращай внимания. Он на всех орёт. На Семёныча вчера так наорал, что тот чуть резец в суппорт не вогнал задом наперёд. А Семёныч, между прочим, двадцать лет стоит.
Я усмехнулся. И рассказал Толику про духи.
Неделю назад, в воскресенье, мы с мамой ходили в универмаг. Ей нужны были нитки. Я стоял у парфюмерного отдела и ждал, пока она выберет. И вдруг мама подошла к витрине с духами. Стояла и смотрела. На красную коробку с золотым Кремлём. «Красная Москва». Восемь рублей пятьдесят копеек — табличка с ценой стояла рядом.
Мама потянулась к коробке. Потом отдёрнула руку. И пошла к ниткам.
Она ни слова не сказала. Но я видел, как она на секунду прикрыла глаза и вдохнула — там, у витрины, где стоял открытый тестер. И улыбнулась. Одну секунду. А потом лицо снова стало обычным — сосредоточенным, уставшим, привычным.
Восемь пятьдесят. Я запомнил.
– Хочу первую зарплату получить и купить маме духи, – сказал я Толику. – «Красную Москву».
Толик перестал жевать.
– Это ж восемь с чем-то!
– Восемь пятьдесят.
– А зарплата — шестьдесят?
– Шестьдесят.
Толик присвистнул.
– Серьёзный ты парень. – И добавил: – Ты, главное, Степанычу не дай себя сожрать. И резцы не ломай. Тогда дотянешь.
Я кивнул. Допил компот. Хлебный мякиш раскрошился на клеёнке. Из столовой пахло капустой и котлетами. Пятнадцать минут до конца обеда. Я знал точно: восемь рублей пятьдесят копеек. Из шестидесяти. Мне хватит. Если не выгонят.
На третьей неделе пришёл начальник цеха — Фёдор Ильич, мужик высокий, в чистом халате, с папкой под мышкой. Обход. Плановый. Он ходил между станками, заглядывал в журналы, кивал.
Подошёл к моему станку. Я как раз точил муфту — деталь несложную, но требующую чистоты поверхности. Точил аккуратно, как Василий Петрович учил: подача плавная, резец острый, эмульсия льётся.
Фёдор Ильич посмотрел на деталь, потом на журнал, потом на Степаныча, который стоял рядом.
– Новенький?
– Новенький, – ответил Степаныч. И добавил: – Этот ещё ни одной детали без брака не сдал.
Я замер. Станок продолжал гудеть, но я убрал руку с подачи.
Это была неправда. Три детали я уже сдал. Три вала — все в допуске, все записаны в журнале. Василий Петрович записывал при мне, своим почерком, ручкой с синей пастой.
Я мог промолчать. Степаныч — мастер. Начальник цеха — его начальник. Спорить с мастером при начальнике — это, по заводским понятиям, почти преступление. Особенно для ученика. Особенно в первый месяц.
Но три детали — это три детали. Факт. Записанный в журнале.
– Геннадий Степанович, – сказал я. Голос не дрогнул. Сам удивился. – Три детали сданы. Без брака. Вот журнал. Проверьте.
Я протянул журнал. Открытый на нужной странице. Три строчки. Синяя паста. Подпись Василия Петровича.
Фёдор Ильич взял журнал. Посмотрел. Посмотрел на Степаныча. Степаныч стоял прямо, и брови у него не двигались — они замерли, как будто он сам удивился.
– Три сдал, – сказал Фёдор Ильич. – Вижу. Нормально для новенького.
И пошёл дальше.
Степаныч посмотрел на меня. Секунду. Две. Ничего не сказал. Развернулся и ушёл к себе в конторку.
Бригада молчала. Но Семёныч, тот толстый мужик из угла, негромко свистнул — одобрительно. И вернулся к своему станку.
Я стоял у своего ДИПа. Начальник ушёл. Степаныч в конторке. Цех гудел, как гудел каждый день. Дыхание ровное. Руки на рукоятке. Не промолчал. Не наврал. Факты. Спокойно. Без крика, без обиды.
Три детали — мои. Записаны. Подписаны. И я не дал их вычеркнуть.
Вечером Василий Петрович задержался после смены. Протирал свой станок — он всегда протирал тщательно, как хирург инструменты. Я тоже задержался — мыл ДИП.
– Слышал, ты Степанычу при Ильиче ответил, – сказал Василий Петрович, не оборачиваясь.
– А что, нельзя было?
– Можно. Нужно. – Он помолчал. – Степаныч сам таким был. Когда пришёл, лет тридцать назад. Тоже худой, тоже злой на всех, тоже всем доказывал. Его мастер гонял почище, чем он тебя. А он всё равно остался. И вырос. И стал лучшим токарем в цехе. А потом стал мастером. И забыл, каково это — быть новым.
– Забыл?
– Не забыл. Боится. План горит, людей не хватает, каждый бракованный вал — это минус по показателям. А начальство спрашивает не «почему ученик запорол», а «почему мастер допустил». Вот он и злится. Не на тебя. На обстоятельства.
Я слушал. И мне стало чуть легче. Не потому что простил. А потому что понял.
– Спасибо, Василий Петрович.
– Не за что. Точи давай. Толк из тебя будет.
Я шёл домой. Июльский вечер, тёплый, с запахом асфальта и тополиного пуха. Во дворе мальчишки гоняли мяч. Из окон первого этажа доносился телевизор — программа «Время». Я поднялся на второй, открыл дверь.
Мама шила. Опять. Стрёкот машинки из-за ширмы — мерный, привычный. Чьё-то платье на столе, разложенное по выкройке.
Я посчитал. Три недели прошло. Ещё пять — до первой зарплаты. Тридцать пять дней. Восемь рублей пятьдесят копеек. «Красная Москва» в витрине универмага. Красная коробка, золотой Кремль. Мамина улыбка — одна секунда.
Тридцать пять дней. Я дотяну.
На шестой неделе случилось то, чего никто не ждал. Срочный заказ. Сорок валов для какого-то военного предприятия — точные сроки, точные допуски, никакого брака. Фёдор Ильич прибежал с красным лицом, принёс чертежи, велел — за две смены.
Степаныч собрал бригаду. Расставлял людей по станкам. Семёныч — десять штук. Кравцов — десять. Василий Петрович — десять. Толик — пять простых деталей сопряжения. И остались ещё десять валов, а людей — больше нет. Все заняты.
– А этот? — спросил Семёныч, кивнув на меня.
Степаныч даже не повернулся.
– Только не давайте этому. Запорет.
Я стоял у станка и слушал. Десять валов. Никого свободного. Валы — те самые, с двумя шейками, которые я запорол в первую неделю. Тот же тип. Тот же допуск. Та же полумиллиметровая точность.
Я сделал шаг вперёд.
– Я сделаю, – сказал я. – Десять штук — мои.
Степаныч обернулся. Брови — к переносице.
– Ты чего?
– Я точил эти валы. Один запорол, три сдал. Допуски знаю. Переход знаю. Где ошибся первый раз — знаю. Дайте заготовки. Десять штук — за смену.
Молчание. Цех замер. Даже станки, казалось, притихли — хотя это, конечно, мне показалось.
Степаныч смотрел на меня. Долго. Потом посмотрел на Василия Петровича. Тот стоял спокойно и ничего не говорил. Но и не возражал.
– Десять штук, – повторил Степаныч. – За смену. Если хоть один — в брак, я тебя лично отведу обратно в ПТУ. За руку. Понял?
– Понял.
Он бросил мне чертёж. Я разложил его на станине, прижал ключом. И начал.
Первый вал — сорок минут. Медленно. Каждый проход — замер штангенциркулем. Каждый замер — запись в блокнот. Норма — двадцать минут. Я шёл в два раза медленнее, но ни одного задира, ни одного отклонения.
Второй — тридцать пять минут. Руки привыкали. Пальцы — те самые, длинные, «как у пианиста» — ложились на маховик подачи точно. Я чувствовал, когда металл сопротивляется. Когда резец входит слишком глубоко. Когда эмульсии мало и деталь начинает греться.
Третий — тридцать минут. Четвёртый — двадцать пять. Пятый — двадцать две.
Обед я пропустил. Толик принёс из столовой два куска хлеба и котлету, завёрнутые в газету. Я ел одной рукой, другой проверял шестой вал.
К шести вечера — восемь валов. Два осталось. Спина гудела. Ноги не чувствовал — стоял десять часов. Пальцы в масле, в стружке, ноготь на большом пальце посинел — прижал чем-то, даже не заметил когда.
Девятый вал — двадцать минут. Ровно в норму.
Десятый — восемнадцать. Быстрее нормы.
Василий Петрович проверял каждый. Микрометром, штангенциркулем, калибром. Молча. Записывал в журнал. Одна строчка, вторая, пятая, десятая.
Десять из десяти. Ни одного в брак.
Я сел на табуретку у стены. Цех опустел — вторая смена ещё не вышла, первая уже разошлась. Тихо. Только гудел вентилятор под потолком и капала вода из крана.
Спина гудела так, что я не мог выпрямиться. Руки лежали на коленях ладонями вверх — в масле, в металлической пыли, с синим ногтем на большом пальце. Не руки пианиста. Руки токаря.
Десять из десяти. Ни одного в брак. Шесть недель назад я не мог выточить один вал. Сегодня — десять за смену.
Шаги. Степаныч. Он подошёл к ящику с готовыми деталями. Взял один вал. Покрутил в квадратных пальцах — так же, как крутил тот первый, бракованный. Посмотрел на свет. Провёл пальцем по шейке.
Положил обратно.
Посмотрел на меня. И кивнул. Один раз. Коротко. Как кивают люди, которые не умеют хвалить, но признают.
Ничего не сказал. Развернулся и ушёл.
Но этот кивок стоил больше любых слов. Я сидел на табуретке, и внутри было что-то тёплое и прочное, как стальной вал, выточенный в допуске.
Толик подошёл.
– Ну ты дал, – сказал он. – Десять из десяти. Степаныч так кивнул, будто орден дал.
Я усмехнулся. Встал. Ноги держали — уже хорошо.
– Завтра день зарплаты, – сказал Толик.
Я знал. Я считал дни. Тридцать пять дней назад я стоял у витрины и смотрел на красную коробку. Завтра — шестьдесят рублей. Восемь пятьдесят — духи. Пятьдесят один пятьдесят — маме на стол.
День зарплаты на заводе «Прогресс» — это очередь у кассы в конце коридора. Касса — окошко с деревянной полочкой, за которой сидела Людмила Ивановна, женщина с химической завивкой и толстыми очками. Она раскладывала деньги заранее — по конвертам, на каждом фамилия.
Я стоял в очереди. За Толиком, который уже получил и пересчитывал свои семьдесят два рубля — он был на разряд выше.
– Сёмин! – Людмила Ивановна протянула конверт.
Я подошёл. Она посмотрела в ведомость.
– Шестьдесят рублей ноль копеек. Распишись.
Я расписался. Конверт — тонкий, бумажный, с напечатанной фамилией. Внутри — три зелёных двадцатки. Шестьдесят рублей.
Я держал конверт и не двигался. Людмила Ивановна посмотрела поверх очков.
– Что стоишь? Следующий!
Я отошёл. Встал у стены. Открыл конверт. Три купюры. Зелёные, с профилем Ленина. Новенькие. Хрустели.
Мои. Первые. Заработанные.
Не стипендия. Не мамины. Мои. За восемь часов в день, за масло, за стружку, за синий ноготь, за Степаныча и его брови, за десять валов без единого брака.
Шестьдесят рублей.
Я убрал конверт в нагрудный карман спецовки. Застегнул на пуговицу. И вышел из проходной.
Универмаг «Центральный» закрывался в семь. Было четверть шестого. Я почти бежал — от проходной до универмага двадцать минут пешком, через площадь с памятником Ленину, мимо кинотеатра «Октябрь», вдоль аллеи с клёнами.
Парфюмерный отдел — второй этаж, направо. Стеклянная витрина, за ней — флаконы. «Наташа», «Тет-а-тет», «Быть может». И «Красная Москва». Красная коробка, золотой Кремль, надпись курсивом.
– «Красную Москву», пожалуйста, – сказал я продавщице.
Она посмотрела на меня — мальчишка в промасленной спецовке, пахнет машинным маслом, руки грязные. Но достала коробку с витрины.
– Восемь пятьдесят.
Я достал двадцатку. Она дала сдачу — одиннадцать рублей пятьдесят копеек. Бумажку и мелочь. Я убрал сдачу в карман, а коробку — за пазуху. Бережно. Как деталь в допуске.
На улице было тепло. Сентябрь, но тёплый, как бывает в начале осени — воздух мягкий, листья ещё зелёные, только тополя начали желтеть. Я шёл домой и нёс за пазухой красную коробку с золотым Кремлём. И пахло от меня машинным маслом, а от коробки — чем-то цветочным, сладким, старомодным. «Красная Москва». Мамины духи.
Мама была дома. Стояла у плиты. В том самом платье — синем, с белым воротничком, которое сшила сама. Платье выходное, но она его надевала и дома — другого не было. Вернее, было, но совсем старое, и она его берегла для работы.
– Мам, – сказал я с порога.
Она обернулась. Посмотрела на меня. На мою спецовку, на руки в масле, на лицо.
– Что случилось? – Голос встревоженный.
– Ничего, – сказал я. – Зарплату дали.
Она замерла. Ложка в руке остановилась.
– Первую?
– Первую.
Я достал из кармана оставшиеся деньги. Положил на стол. Две двадцатки и мелочь — пятьдесят один рубль пятьдесят копеек. Потом достал из-за пазухи коробку.
Красная. С золотым Кремлём. «Красная Москва».
Мама посмотрела на коробку. Потом на деньги. Потом на меня.
– Сынок, – сказала она. – Ты что? Это же дорогие. Зачем?
– Открой, – сказал я.
Она поставила ложку на плиту. Вытерла руки полотенцем. Взяла коробку обеими руками — тонкие пальцы с мозолями на указательном и среднем. Открыла.
Внутри — флакон. Тёмного стекла, с золотой крышечкой. Она достала его. Открыла крышечку. Поднесла к носу.
И закрыла глаза.
Одну секунду. Две. Три.
А потом заплакала.
Тихо. Без звука. Слёзы пошли по щекам, она их не вытирала. Стояла у плиты с флаконом духов в руке и плакала. И улыбалась одновременно — так бывает, когда человек плачет не от горя, а от чего-то другого. От того, что его увидели. Заметили. Что кто-то подумал — не о себе, а о ней.
– Мам, – сказал я. – Ты заслужила. Ты каждый день шьёшь до ночи. Для меня. Вот. Это от меня. Тебе.
Она поставила флакон на стол. Подошла ко мне. Обняла. Крепко, как обнимала, когда мне было пять и я болел. Я был выше неё на голову. Она уткнулась мне в грудь, и спецовка промокла от слёз. Пахло перловой кашей, стиральным порошком и — чуть-чуть — «Красной Москвой».
– Спасибо, сынок, – сказала она. И ещё раз: – Спасибо.
Я стоял и не двигался. Горло перехватило. Я не заплакал — мне было восемнадцать, и я только что выточил десять валов без единого брака. Мужчины не плачут. Но глаза щипало. Сильно.
Потом мы сидели на кухне. Мама капнула духи за ухо — маленькую каплю, на кончике пальца. И на кухне запахло по-другому. Не перловкой, не борщом, не стиральным порошком. Цветами. Чем-то далёким и красивым, как слово «Москва» на красной коробке.
Мама достала баранки. Заварила чай — индийский, из жёлтой пачки со слоном. Мы сидели и пили чай с баранками, и машинка «Подольск» молчала. Первый вечер за много месяцев — без стрёкота. Мама не шила. Просто сидела. Просто пила чай. Просто улыбалась.
– Вкусные баранки, – сказал я.
– Свежие, – сказала мама. – Сегодня завезли.
И мы пили чай. И было тихо. И хорошо.
На тумбочке лежал заводской пропуск — картонный, с чёрно-белой фотографией, где я серьёзный и непохожий на себя. Рядом — конверт из-под зарплаты, пустой. На столе — пятьдесят один рубль пятьдесят копеек. Руки мои лежали на столе — в мозолях, в масляных пятнах, с синим ногтем на большом пальце. Не руки пианиста.
Мама сидела напротив. В синем платье с белым воротничком. С каплей «Красной Москвы» за ухом. И пахло на кухне двумя запахами — её духами и моим машинным маслом. Два запаха. Её и мой.
Сорок четыре года прошло. Я давно не стою у станка. Мамы нет уже двадцать лет. Завод «Прогресс» закрылся в девяносто третьем. Степаныч ушёл на пенсию, потом тихо уехал к дочери в Воронеж. Василий Петрович не дожил до перестройки — сердце. Толик остался в городе, мы видимся раз в год, на День машиностроителя. Пьём чай. Вспоминаем.
У меня в шкафу, на верхней полке, стоит флакон. Тёмного стекла, с золотой крышечкой. Пустой. Мама использовала его до последней капли. Капала по чуть-чуть — на праздники, на дни рождения, на Восьмое марта. Флакон хватил на четыре года.
Я не выбросил его. Иногда открываю крышечку и подношу к носу. Пахнет слабо — почти ничем. Но если закрыть глаза, то можно услышать. Стрёкот швейной машинки. Запах перловой каши. Голос мамы: «Каша на плите. И котлета».
Шестьдесят рублей. Вся зарплата ученика токаря третьего разряда. Восемь пятьдесят — духи. Пятьдесят один пятьдесят — маме на стол.
Шестьдесят рублей. Я заработал потом и сто, и двести, и пятьсот, и сильно больше. Другие купюры, другие масштабы, другие времена.
Но те три зелёные двадцатки в бумажном конверте с напечатанной фамилией — самые дорогие деньги в моей жизни. Не потому что первые. А потому что мама плакала и улыбалась одновременно. И пахло «Красной Москвой». И машинка молчала. И баранки были свежие.
И было тихо. И хорошо.
А вы помните свою первую зарплату — на что потратили и кому отдали? Расскажите в комментариях: у каждого есть такая история, и каждая из них стоит целого романа.