Найти в Дзене
Юрий Буйда

Бессмертный мазут

С высокой железнодорожной насыпи открывался вид на заросли старой черемухи и толевый завод, обнесенный деревянным сплошным забором. Издали я не мог разобрать, кто возится у черной ямы, в которую завод сливал понемногу остатки мазута и пековой смолы — ею пропитывали гидроизоляционный толь. Это место обходили стороной, держась подальше от ямы и чавкающей земли вокруг, пропитанной отравой. Метрах в тридцати от меня, впереди, ковыляла Нога — немолодая толстая женщина, у которой вместо левой ноги была деревяшка, окованная стальными обручами. Нога вдруг закричала — слов было не разобрать — и ринулась вниз по крутому склону, поросшему донником. А тот, кто возился у ямы, уже почти скрылся под радужной поверхностью черной жижи, празднично переливавшейся под лучами утреннего солнца. Продолжая кричать, Нога ползла к краю ямы, все глубже увязая в вонючей земле. Мимо шел товарный поезд, тяжко стучавший на стыках рельс, и этот грохот покрывал все звуки — крики Ноги и хрип утопающего. Кто-то на сторо

С высокой железнодорожной насыпи открывался вид на заросли старой черемухи и толевый завод, обнесенный деревянным сплошным забором. Издали я не мог разобрать, кто возится у черной ямы, в которую завод сливал понемногу остатки мазута и пековой смолы — ею пропитывали гидроизоляционный толь. Это место обходили стороной, держась подальше от ямы и чавкающей земли вокруг, пропитанной отравой.

Метрах в тридцати от меня, впереди, ковыляла Нога — немолодая толстая женщина, у которой вместо левой ноги была деревяшка, окованная стальными обручами. Нога вдруг закричала — слов было не разобрать — и ринулась вниз по крутому склону, поросшему донником. А тот, кто возился у ямы, уже почти скрылся под радужной поверхностью черной жижи, празднично переливавшейся под лучами утреннего солнца.

Продолжая кричать, Нога ползла к краю ямы, все глубже увязая в вонючей земле.

Мимо шел товарный поезд, тяжко стучавший на стыках рельс, и этот грохот покрывал все звуки — крики Ноги и хрип утопающего.

Кто-то на сторожевой вышке, стоявшей на углу заводской ограды, наконец увидел женщину, увязшую в земле, смешанной со смолой, и руку над поверхностью радужной жижи, в последний раз взметнувшуюся растопыренной пятерней и беззвучно скрывшуюся.

Я съехал со склона, подхватил в траве толстый сук и попытался зацепить им Ногу, но тут подбежал огромный мужчина в высоких сапогах — он решительно вошел в жижу, схватил женщину за кофту и с ревом потащил ее вон от ямы.

Собрались люди, принесли багры, которыми пытались нащупать тело мальчика, потом кто-то сказал: «Надо мазуту сливать», и мужчины взялись за заслонку, которая удерживала эту черную дрянь в яме, не пропуская ее в трубу, проложенную под насыпью и выведенную в мелиоративные канавы ниже улицы, за садами.

Люди бросились спасать коров, которые паслись на заливном лугу, но успели не все. Наши соседи привели теленка во двор — он был весь в мазуте, маленький и дрожащий, - и перерезали ему горло серпом.

К вечеру часть мазута из ямы ушла, что позволило запустить на место происшествия экскаватор, но тело не нашли.

Всосало,- сказал старик Олимский. - Теперь его не найти в этой мазуте.

Стало известно и имя мальчика — Столетов.

Двенадцатилетний Митя Столетов так и остался где-то там, в густой вязкой тьме.

Хоронить было некого.

Старик Столетов сколотил маленький гроб, обил внутри цветастым ситцем, положил на подушку последнюю книгу, которую читал внук, - это была «Божественная комедия», - и заколотил крышку двадцатью гвоздями.

Книга была взята в библиотеке, но когда Нина Кудряшова попросила вернуть Данте, старик отказался открывать гроб, и смирная Нина сказала: «Ладно, все равно его никто не берет».

Гроб несколько лет стоял на козлах под навесом в углу двора, а потом куда-то исчез.

Митя был странным мальчиком — худым, неуклюжим, подслеповатым очкариком, который игнорировал насмешки библиотекарш, не понимавших, как в его возрасте могут быть интересны Данте, Шекспир или мрачный Достоевский, вся эта заумь — нормальный человек и не взглянет. Среди соседских мальчишек он держался особняком, не участвуя в их забавах, может быть, потому, что был заикой. Мальчишки называли его придурком или профессором кислых щей, а иногда — Кощеем: Митя был тощ.

Вот и все, что я знал об этом мальчике, с которым даже ни разу и словом не перекинулся.

Но его смерть потрясла меня.

Он снился мне. Точнее, мне снилась его смерть, которую я переживал много ночей подряд. Я оступался и падал в мазут, а когда пытался встать, тепловатая маслянистая густая жидкость заливала глаза и рот, попадала внутрь, и я валился боком, погружался во тьму, задыхался, изгибаясь всем телом и дрожа, пока силы не оставляли меня, и повисал в центре кромешного мрака, раскинув руки и разведя ноги, и просыпался, хватая ртом воздух, с колотящимся сердцем, весь покрытый липким горячим потом, и долго не мог уснуть, вглядываясь в смутные очертания предметов — письменный стол, стул, настольная лампа, подоконник, и какое же это было облегчение — услышать нарастающий гул и увидеть яркий прожектор московского поезда, проходящего в двадцать три тридцать пять...

Несколько дней я боялся засыпать. Читал, пока глаза различали строки на бумаге. Таращился в потолок, по которому изредка проплывали отсветы проезжающих мимо машин. Думал о чем угодно — о трех мушкетерах, о задравшейся юбке учительницы пения, о черно-белом телевизоре «Темп», который родители купили с неожиданной премии, о смешном названии рыбы голавль — го-лавль, ль-ль, о соседской дурочке коротконогой Мимочке, которая вытирала лицо подолом, выставляя на всеобщее обозрение страшно волосатый лобок, о высадке на Марс, о страшном гиперболоиде инженера Гарина, о поездах, проносящихся мимо и тяжко стучавших на стыках рельс, покрывая стальным грохотом крик несчастной Ноги, пытавшейся спасти Митю, который бился и мычал, пытаясь вырваться из теплой вязкой тьмы, задыхаясь, давясь мазутом...

Через неделю у меня вдруг пропало зрение. Оно и так-то было неважным — я носил очки, но в тот день я увидел ничто. Нет, по-русски так не скажешь — увидел ничто. Я ничего не увидел, вот как надо. Это было очень странное, пугающее ощущение, которое и сравнить не с чем. Я не оказался вдруг в темной комнате или в лесу — и в том, и в другом случаях глаза постепенно привыкают к темноте и начинают различать предметы, деревья. Я не стоял во тьме — я стал ею, потому что ничего — вообще ничего — не видел. Даже искр перед глазами не было. Ни искр, ни ярких пятен, возникающих, когда с силой зажмуришься. Это было совершенно иное, совершенно новое ощущение — я стал частью тьмы, я сам стал тьмой.

Было утро, родители торопились на работу. В нашей больнице окулиста не было, пришлось ехать в районную больницу. Офтальмолог ничего не обнаружил и выписал направление в областную больницу. Когда мы вошли в регистратуру, я вдруг понял, что начинаю видеть, и чуть не сгорел от стыда — боялся, что мать посчитает меня лжецом, который придумал слепоту, чтобы увильнуть от контрольной по математике — нелюбимейшему школьному предмету. С другой стороны, я испытал облегчение, решив, что тьма позади.

Но офтальмолог в областной больнице со мной не согласился. Весь день меня проверяли, наконец доктор сообщил, что затмение мое — результат ТИА, транзиторной ишемической атаки, а проще говоря, микроинсульт. Когда растерянная мать спросила, что же делать, врач ответил: «Жить, не забывая об осторожности. Может быть, это результат стресса, шока. Значит, надо беречь себя, чтобы это не повторилось». Неделю я провел в больнице, каждый день меня смотрели кардиологи, неврологи, офтальмологи.

Несколько дней после выписки родители ходили вокруг меня на цыпочках и не спускали с меня глаз, но поскольку затмение не возвращалось, успокоились, привыкли, забыли. И только однажды, годы спустя, отец учуял запах табака от моей одежды и ворчливо напомнил об опасности курения. Господи, кто в шестнадцать лет думает о таких опасностях...

Почти три дня я принадлежал тьме, но, как ни странно, сны о смерти в мазуте мне больше не снились, хотя ощущение близости тьмы осталось на всю жизнь.

Оно усиливалось со смертью близких, друзей. Оно напоминало о себе, когда казалось, что меня не понимают, а то и не хотят понимать люди, которые были дороги мне, и тогда я думал, что даже моя смерть ничего не изменит, просто сомкнув надо мной теплый покров мрака, на котором не останется никаких следов, никакой памяти обо мне, а только праздничная радужная пленка на поверхности мазутной ямы.

С годами, постепенно избавляясь от самоуверенности, я стал испытывать то же чувство близости тьмы, когда сталкивался со все более частыми проявлениями безжалостности и безмозглости в той действительности, что дана нам Господом в ощущениях.

Чувство тьмы — вот как я это называю. Она всегда рядом — плещется то поодаль, то подступает к душе моей, вызывая ужас и отвращение, если не бессилие. Я чувствую ее тяжкий запах, я знаю, на что она способна, как она огромна и жестока, как неощутимо она проникает в душу, отравляя жизнь, и изменить это никому не под силу...

Мазут бессмертен — он всегда со мной, как и отчаяние.

Говорить о тьме, описывать ее — занятие скорее бесплодное. Она, как уверяет физика, не явлется объектом, она невещественна, и у нее нет источника, а значит, создать ее невозможно. Все, что мы можем сказать о ней, это — отсутствие света.

Я говорю не о ночи с ее звездами, туманами, отблесками, с тем особенным свечением, которое романтики сочли синим и воспели. И я говорю не о Средневековье — по ясности мышления, по чистоте понимания мира та эпоха превосходит нашу, сотканную из снов, сомнений, колебаний и неуверенности в очевидном.

Я говорю о тьме — явлении скорее метафизическом, почти мистическом, если бы оно время от времени не возникало в действительности, оказывая на наши чувства, мысли и даже поступки влияние часто не менее жгучее, чем огонь, воздействуя на нас не слепящим светом, но невыносимым жаром.

Я говорю о той тьме, что тянется к нам, к каждому из огненных щелей нашего бытия, о том тонком яде, который неощутимо, медленно накапливается не в крови, не в тканях, но в душе, не имеющей, конечно, ни веса, ни цвета, ни запаха, как вещество в момент перехода от хаоса к космосу, но существующей вопреки всему, - я говорю о яде, внезапно, непредсказуемо ударяющем в душу и превращающем мысль в чувство, а чувство в мысль с такой силой, что мы теряем власть над собой и становимся больше себя, хотя все чаще — меньше...

Мазут бессмертен.

Когда я читаю Данте, вспоминаю нескладного Митю, в гроб которого его дед положил «Божественную комедию», а потом забил в крышку двадцать гвоздей.

Я думаю о Дантье, Альберти, Леонардо, Эразме, Шекспире, Достоевском, Чехове, Селине — о людях, чьи имена, как мы сейчас считаем, сияют над всеми временами нашей вечности, тогда как они сами чувствовали себя горсткой малых сих на краю ночи, обреченных на одиночество и черпавших силы разве что среди тех, кто стоял рядом с ними in angulo, в тесном, маленьком circulo rationis, со всех сторон окруженном тьмой безжалостного и безмозглого мира подобно Ионе во чреве китовом, пытавшемуся убежать от Бога...

Что ж, они отчетливо понимали всю свою слабость, всю эту ужасную невозможность окончательного преодоления мрака, но продолжали толкать свой камень в гору, сознавая, что никогда не доберутся до вершины, что тьма, этот бессмертный мазут, текущий за ними по пятам, рано или поздно поглотит их, но отчаянно продолжали одинокое восхождение, теряя веру и силы, сходя с ума, терзаясь одиночеством, но ничем не гордясь и не склонив головы...