– Мам, а мы сегодня будем лепить пельмени?
Я спросила в пустоту. На кухне пахло вчерашним борщом и сигаретным дымом от соседей за стеной. Мне было девять, и я уже знала, что мама не ответит. Она вышла в магазин три дня назад. Сказала – за хлебом. И не вернулась.
Бабушка Зина стояла у плиты и помешивала кашу. Не оборачивалась. Я видела, как напряглась её спина – позвонки проступили через старый халат, серый, застиранный, с оторванной пуговицей на воротнике.
– Баб, а когда мама придёт?
– Ешь давай, – сказала она. – Остынет.
И ни слова больше.
Мне было девять. Моей старшей сестре Ане – пятнадцать. Аня уже всё понимала, я видела это по её глазам. Она не спрашивала про маму. Ни разу с того утра. Молча собирала портфель, молча уходила в школу, молча возвращалась и садилась делать уроки на кухне, потому что в комнате было холодно – батареи в тот год топили кое-как, до двадцатого декабря обогреватель у нас стоял круглые сутки.
А я ждала.
Каждый вечер я садилась на подоконник в нашей комнате и смотрела во двор. Там был один фонарь, и он горел тусклым жёлтым светом. Мне казалось, что если буду смотреть достаточно долго, мама появится в этом жёлтом круге. Она будет в синей куртке с порванной молнией, в руках – пакет из «Пятёрочки», и она скажет: «Лерка, ну ты чего? Я же за хлебом ходила. Очередь была».
Я ждала каждый вечер. Садилась, прижималась лбом к стеклу и считала прохожих. Четыре. Семь. Одиннадцать. Ни одного в синей куртке.
Семьсот тридцать вечеров подряд.
Бабушка Зина оформила временную опеку через две недели после маминого ухода. Бегала по инстанциям с палочкой, сидела в очередях, собирала справки. Ей было шестьдесят три года, у неё болели колени так, что по утрам она вставала с кровати в два приёма – сначала садилась, потом пять минут разминала суставы, потом поднималась. Пенсия – четырнадцать тысяч рублей. Нас стало трое в однокомнатной квартире на Ленина, сорок семь, тридцать один квадратный метр.
Она ни разу не сказала ни слова плохого про маму при нас. Я это ценила тогда и ценю теперь. Только один раз, когда думала, что я сплю, я услышала, как она говорит по телефону. Голос был тихий, но стена между кухней и комнатой – тонкая, фанера и обои.
«Ирка, ты хоть понимаешь, что ты сделала? Тебе дети – обуза? Так и скажи прямо. А не вот это вот – за хлебом и пропала. Младшей девять лет. Она каждый вечер на подоконнике сидит. Ты понимаешь – каждый вечер».
Мама не ответила. Может, положила трубку. Может, бабушка говорила на автоответчик. Я так и не узнала. Бабушка вернулась в коридор и долго сидела на табуретке – деревянной, с расшатанной ножкой. Я видела через щель в двери: она просто сидела и держала руками колени, покачиваясь.
Это был две тысячи шестнадцатый год. Мне было девять. Маме – тридцать четыре. И она выбрала уйти.
***
Жизнь без мамы состояла из мелочей, которые другие дети не замечали.
На родительские собрания приходила бабушка. Она надевала единственный приличный жакет – тёмно-зелёный, с брошкой-ландышем на лацкане, – и шла через весь город пешком, потому что на маршрутку было жалко двадцать три рубля. Учительница, Тамара Сергеевна, каждый раз смотрела на неё с таким лицом, будто хотела сказать что-то сочувственное, но не находила слов. Бабушка садилась за последнюю парту, записывала всё в блокнот и никогда не задавала вопросов. Потом шла домой тем же маршрутом – сорок минут в одну сторону, сорок в другую, и это с больными коленями.
Ко Дню матери в третьем классе нас попросили нарисовать маму. Все рисовали – Полина рисовала маму в платье, Дима рисовал маму на кухне, а я сидела и смотрела на чистый лист. Потом нарисовала бабушку Зину – в том самом зелёном жакете, с брошкой. Тамара Сергеевна подошла, посмотрела, хотела что-то сказать и промолчала. Но Колька Веснин с первой парты не промолчал.
– Это же бабка, а не мама, – сказал он и засмеялся. Громко, на весь класс.
Я порвала рисунок. Не заплакала – просто порвала пополам, потом ещё раз, потом ещё, и клочки бумаги посыпались на парту, а Тамара Сергеевна сказала: «Веснин, выйди из класса». Но Колька уже забыл – он жевал яблоко и смотрел в окно. А я вышла сама. Надела куртку, спустилась в раздевалку и села на скамейку.
Аня нашла меня через двадцать минут. Она училась в том же здании, тремя этажами выше, и кто-то из учителей ей передал. Она не обняла, не погладила по голове – она села рядом и сказала:
– Лер, запомни. Люди, которые уходят, не заслуживают рисунков.
Мне было десять. И я впервые подумала, что Аня, может быть, права.
Но вечером я всё равно села на подоконник. Фонарь горел. Двор был пустой. Мамы не было.
Бабушка считала каждый рубль. Я знала это, потому что видела тетрадку, в которой она записывала расходы. Обычная тетрадь в клетку, сорок восемь листов, на обложке – надпись «Математика» моим почерком, зачёркнутая. Бабушка писала аккуратным, мелким почерком, синей ручкой. «Хлеб – 42». «Молоко – 78». «Лере ботинки зимние – 2400 (рынок, Толик скинул)». «Ане тетради – 310». «Свет – 1380». «Обогреватель (ремонт) – 800». Каждая строчка – как судебный документ. Четырнадцать тысяч пенсии, восемь тысяч пособия за опеку, и иногда бабушка шила на заказ – подшивала юбки и брюки соседям. Пятьсот рублей за брюки. Триста – за подол юбки. Она шила по вечерам, после того как мы засыпали, при настольной лампе, потому что глаза уже были не те.
Мама не прислала за всё это время ни рубля. Ни одного. За два года – ноль переводов, ноль посылок, ноль подарков.
Аня после девятого класса пошла в колледж на бухгалтера. Не потому что хотела считать чужие деньги, а потому что колледж был бесплатный и через два года можно было работать. Она хотела стать дизайнером. У неё была папка с рисунками – карандашом, акварелью, гуашью на обёрточной бумаге, когда нормальная закончилась. Там были эскизы интерьеров, какие-то невероятные комнаты с огромными окнами и зелёными стенами, и я помню, как она сидела на полу и рисовала воскресными утрами, когда думала, что никто не видит.
Но она закрыла папку, перевязала её резинкой и убрала на антресоль, за чемодан.
– Потом, – сказала Аня. – Когда-нибудь потом.
Я не поверила. И она тоже – я видела по её лицу. Но мы обе сделали вид, что верим, потому что иначе было слишком больно.
***
В две тысячи восемнадцатом мне исполнилось одиннадцать. Бабушке – шестьдесят пять. Колени стали совсем плохими, и теперь она ходила с палочкой. Не с красивой тростью из аптеки, а с деревянной палкой, которую сосед дядя Витя вырезал из черенка от лопаты и обмотал изолентой на ручке, чтобы не скользила.
Аня уже училась на втором курсе колледжа и подрабатывала по выходным – помогала в бухгалтерии у знакомой маминой подруги, тёти Оли. Платили четыре тысячи в месяц. Аня отдавала три тысячи бабушке и на одну покупала себе что-нибудь – тушь для ресниц, или колготки, или иногда набор цветных карандашей. Она всё ещё рисовала, но уже по ночам и прятала рисунки.
И вот тогда позвонила мама.
Был вторник, середина ноября. Я помню точно, потому что за день до этого был мой день рождения – двенадцатое ноября, мне исполнилось одиннадцать. Бабушка испекла шарлотку, Аня подарила мне набор фломастеров – тридцать шесть штук, я до сих пор помню, как пахла коробка. Мама не позвонила. В свой день рождения я уже не ждала, но какая-то глупая маленькая часть меня надеялась. Не дождалась.
А на следующий день, во вторник, после продлёнки, я пришла домой и увидела бабушку на табуретке в коридоре. На той самой – деревянной, с расшатанной ножкой. Она держала телефон двумя руками, будто он весил килограмм.
– Баб, что случилось?
– Мать твоя звонила, – сказала она. Голос был ровный, но я видела, как дрожит нижняя губа.
У меня перехватило в горле. Не от радости, не от обиды – просто я не могла вдохнуть, как будто воздух стал густым, вязким, и не проходил через горло.
– Что сказала?
– Денег попросила, – ответила бабушка. И посмотрела на меня так, будто ей стыдно за что-то, чего она не делала.
Мама позвонила не чтобы узнать, как мы. Не чтобы спросить, перешла ли я в пятый класс. Не чтобы сказать «с днём рождения» – хотя бы с опозданием на один день. Она позвонила, потому что ей нужно было двадцать тысяч рублей. У неё был мужчина – Сергей, как потом рассказала тётя Оля, которая слышала от кого-то из общих знакомых. Они жили в Краснодаре, и у них был долг за съёмную квартиру, и ей срочно нужны были деньги.
Два года молчания. Семьсот тридцать вечеров на подоконнике. И первый звонок – на следующий день после моего дня рождения, о котором она забыла, – за деньгами.
Бабушка не дала. У неё не было двадцати тысяч. У неё вообще не было свободных денег – я видела тетрадку: к середине каждого месяца все строчки заканчивались, и последняя всегда была «осталось – 0» или «долг Оле – 1200».
Мама обиделась. Она сказала: «Ясно, значит, и ты тоже». И бросила трубку. Не перезвонила.
Аня пришла с колледжа вечером, узнала от бабушки и молча пошла на кухню. Достала чашку – белую, с красным ободком, бабушкину любимую. Налила чай. Сжала чашку в руке, и ручка отломилась. Чашка упала на пол, раскололась на четыре части, чай растёкся по линолеуму. Аня встала на колени и стала собирать осколки – медленно, по одному, и я видела, как у неё трясутся пальцы. Все десять.
– Аня, – позвала я.
– Нормально, – сказала она. – Всё нормально. Порезаться только не хватало.
Потом вечером, когда бабушка уже легла, Аня зашла ко мне и села на край кровати.
– Лер, – сказала она тихо. – Не сиди больше на подоконнике. Пожалуйста. Не надо.
Я промолчала. Но в тот вечер села. В последний раз. Посмотрела на фонарь, на жёлтый круг света, на пустой двор, на следы от шин на мокром асфальте. Прижалась лбом к стеклу – оно было ледяное, ноябрь.
И слезла.
Мне было одиннадцать, и я наконец перестала ждать.
***
Время шло. Бабушка старела, мы с Аней росли, а мама появлялась в нашей жизни только звонками – как помехи в радиоприёмнике, всегда не вовремя, всегда невпопад.
Три-четыре раза в год. Ни больше, ни меньше. Каждый звонок – одно и то же. Ей нужны были деньги, или она жаловалась на Сергея, или жаловалась на жизнь, или всё сразу. Она говорила: «Вы даже не представляете, как тут тяжело». И бабушка слушала, потому что это была её дочь. А я стояла рядом и слушала бабушкино молчание, которое было красноречивее любых слов.
Мама ни разу не спросила, какой у меня размер обуви. Ни разу не поздравила с днём рождения – ни меня, ни Аню. За восемь лет – ни одного «с днём рождения, дочка». Аня считала. Она вообще всё считала – привычка бухгалтера, ничего не поделаешь.
– Шестнадцать дней рождения на двоих, – сказала Аня однажды, когда ей было уже двадцать. – Ноль поздравлений. Восемь первых сентябрей – ноль. Рублей на подарки – ноль. Рублей на школьную форму – ноль. Рублей на учебники – ноль. Я могу продолжать. Хочешь, посчитаю в таблице?
– Не надо, – сказала я.
Аня злилась. Злость у неё была холодная, аккуратная, разложенная по полочкам – как цифры в балансе. Я – нет. Я уже привыкла, и мне было проще так, потому что злость требует энергии, а привычка – нет. Мама стала чем-то вроде дальней родственницы, которую ты помнишь только по голосу в телефоне. «Мама Ира» – так она была записана в моих контактах. Не «мама», не «мамочка» – «Мама Ира», как будто это имя и фамилия.
В две тысячи двадцатом бабушке стало плохо с сердцем. Скорая, больница, капельницы. Аня отпросилась с работы на три дня и сидела рядом, а я прогуливала школу и готовила еду дома, потому что бабушку выписали через неделю и ей нужен был покой. Мне было тринадцать, и я варила суп по рецепту из интернета, и он получился пересоленный, но бабушка съела всю тарелку и сказала: «Вкусно, Лерка. Молодец».
Мама узнала о больнице через месяц. Позвонила и спросила: «А что, серьёзно?» Бабушка ответила, что уже дома, что всё нормально. Мама сказала: «Ну, слава богу». И перешла к Сергею – у него были проблемы с работой, и можно ли ей занять хоть десять тысяч.
Бабушка положила трубку и двадцать минут сидела и гладила кошку соседки, которая повадилась к нам приходить через балкон. Кошка мурлыкала. Бабушка молчала. Я стояла в дверях и не знала, что сказать.
Бабушка умерла в две тысячи двадцать втором. Тихо, во сне, в январе. На улице было минус двадцать шесть, и трубы в доме замёрзли, и воды не было двое суток. Я проснулась утром и позвала: «Баб, чайник поставить?» Она не ответила. Я подошла к её кровати, и сразу поняла – по лицу, по тому, как неподвижно лежали руки поверх одеяла.
Мне было пятнадцать. Ане – двадцать один. Аня к тому времени уже работала в бухгалтерии строительной фирмы, снимала комнату на другом конце города, но когда бабушки не стало, она вернулась в квартиру на Ленина в тот же день. И через месяц оформила опеку надо мной.
Ей был двадцать один год. Она стала мне и сестрой, и мамой, и бухгалтером моих расходов, и поваром, и тем человеком, который утром говорит: «Лер, вставай, опоздаешь». Она стала всем, что нужно пятнадцатилетнему подростку, у которого больше никого не осталось.
На похороны бабушки мама не приехала.
Она прислала голосовое сообщение в WhatsApp. Я не слышала его тогда – Аня перехватила. Но потом, через полгода, я случайно нашла скриншот в Анином телефоне. Она сохранила его в папке, которая называлась «Доказательства». Текст расшифровки голосового: «Ань, я не могу, у нас тут ситуация, Серёжа заболел, я потом позвоню, ты там держись, передай Лерке, что я скучаю».
Передай Лерке, что я скучаю. Через голосовое. На похоронах своей матери, которая десять лет растила её детей за четырнадцать тысяч в месяц.
– Зачем ты это сохранила? – спросила я Аню.
– На будущее, – ответила она. – На всякий случай.
Я не стала спрашивать, какой случай она имела в виду. Но Аня смотрела на меня так, будто уже знала.
Мама позвонила через месяц после похорон. Голос – обычный, будничный, как будто она звонит узнать прогноз погоды.
– Ань, а что с квартирой? – спросила она. – Кто наследует?
Не «как вы?». Не «как Лера в школе?». Не «я приеду на могилу к маме». Квартира. Документы. Кто наследует.
Квартира была бабушкина. По завещанию – пополам нам с Аней. Мама в завещании не упоминалась. Бабушка Зина составила его за год до смерти, у нотариуса на Советской. Аня возила её на такси – шестьсот рублей в оба конца. Бабушка вернулась и сказала: «Ну вот, теперь спокойнее».
– Это нечестно, – сказала мама по телефону. – Это моя мать была. Мне тоже по закону положено.
– По закону тебе положено было содержать своих несовершеннолетних детей, – ответила Аня. – Статья восемьдесят Семейного кодекса. Ты не содержала. Десять лет. Ноль рублей. Так что нет, не положено.
Мама бросила трубку. Потом перезвонила через два часа и сказала, что подаст в суд. Не подала. У неё не было денег на адвоката, и основания были – мягко говоря – слабые. Аня это тоже посчитала.
***
Мне исполнилось восемнадцать в две тысячи двадцать пятом. Я поступила на педагогический – бюджет, заочная форма, чтобы можно было параллельно работать. Устроилась в детский сад – воспитателем на полставки. Зарплата небольшая, но мне хватало, потому что коммуналку мы с Аней делили пополам.
Аня к тому времени была уже старшим бухгалтером. Получала нормально, откладывала, даже ездила в отпуск – один раз, в Сочи, на четыре дня. Она привезла мне магнит на холодильник с дельфином и сказала: «В следующий раз поедем вместе». Это был первый отпуск в её жизни. Ей было двадцать четыре года.
И она наконец достала ту папку с антресоли. Развязала резинку, разложила рисунки на полу и долго на них смотрела. Некоторые пожелтели, некоторые помялись. Но комнаты с зелёными стенами были по-прежнему красивыми.
Аня записалась на курсы графического дизайна – по вечерам, после работы. Три раза в неделю. Она приходила домой в десять вечера, уставшая, но с горящими глазами, и показывала мне свои работы на ноутбуке. Впервые за девять лет она разрешила себе хотеть чего-то для себя. И я видела, как она оживает.
Мы жили вдвоём в бабушкиной квартире. Сделали ремонт – сами, по роликам с ютуба. Аня красила стены в бледно-зелёный – в честь тех рисунков, я думаю, хотя она не сказала. Я клеила обои в коридоре – неровно, кривовато, с пузырями в углах. Потом переклеивала. Потом ещё раз.
Получилось не идеально, но это было наше. Честно наше. Не мамино. Не ничьё. Наше.
Подоконник, на котором я просидела два года, мы заставили цветами. Я специально купила фиалки – бабушка их любила. Три горшка, фиолетовые, белые и розовые. Аня сказала: «Красиво». И мы обе знали, что это не только про фиалки.
***
А потом, в марте две тысячи двадцать шестого, мама приехала.
Без звонка. Без предупреждения. Без «можно я приеду?» или «давайте встретимся». Просто позвонила в дверь в субботу утром, в половине десятого.
Я была в пижаме. Волосы не расчёсаны, на ногах – бабушкины тапочки, которые давно пора было выбросить, но я не могла. Открыла дверь и увидела женщину, которую не сразу узнала.
Ей было сорок четыре, но выглядела она старше – на все пятьдесят. Худое лицо с впалыми щеками, сухие губы, тёмные круги под глазами. Волосы стянуты резинкой – обычной, чёрной, аптечной. Куртка – не синяя, не та, из памяти, – какая-то бежевая, мятая, с пятном на рукаве.
– Лерка, – сказала она. И улыбнулась. Улыбка была кривая, неуверенная, как у человека, который не знает, пустят его или нет.
У меня свело челюсть. Буквально – мышцы напряглись, и я не могла разжать зубы несколько секунд. Пальцы на дверной ручке побелели.
– Мам?
Она шагнула вперёд – маленький шаг, полшага – будто хотела обнять. Но я отступила назад. Не нарочно – тело само отшатнулось, как от горячего. Она остановилась и опустила руки.
– Можно войти? – спросила она.
– Зачем ты приехала?
Она стояла в дверном проёме. За её спиной был подъезд – обшарпанные стены, облупленная краска, запах сырости и кошек. Всё как десять лет назад, когда она выходила за хлебом.
– Я соскучилась, – сказала мама.
– За десять лет?
Она не ответила. Помолчала, опустила глаза, посмотрела на мои тапочки. Я впустила её – потому что не знала, как захлопнуть дверь перед матерью. Потому что всё-таки – мать. Потому что бабушка Зина никогда бы так не сделала, и я это знала.
Аня была на кухне – готовила яичницу. Когда увидела маму в дверях, её рука с лопаткой замерла над сковородой. Лицо стало каменным. Я знаю это выражение – она так выглядит, когда на работе аудиторы находят ошибку, которой нет, и надо объяснять спокойно, не повышая голоса, хотя внутри всё кипит.
– Здравствуй, Аня, – сказала мама.
– Чай будешь? – спросила Аня.
Не «привет». Не «как ты?». Не «рада тебя видеть» – потому что не рада. «Чай будешь» – потому что так положено, когда кто-то приходит в дом. А мама была именно «кто-то». Гость в доме, который она сама покинула.
Мы сели на кухне. Мама обхватила чашку двумя руками – ладони маленькие, ногти обкусанные – и стала рассказывать. С Сергеем разошлась три года назад. Жила в Краснодаре, работала продавцом в хозяйственном магазине – тридцать тысяч в месяц, смены по двенадцать часов. Потом магазин закрылся. Переехала в Ростов – устроилась на склад, разгружала коробки, пока не потянула спину. Потом подработки – уборка квартир, чужие кухни, чужие полы. А потом деньги кончились совсем.
– Мне жить негде, – сказала она наконец. Поставила чашку. Посмотрела на Аню, потом на меня. – Я думала, может, тут, временно. Пока на ноги не встану.
Вот оно. Вот зачем она приехала. Не «я соскучилась». Не «простите меня». Не «я была неправа, и я хочу всё исправить». А «мне жить негде».
Десять лет – и первый визит не ради нас, а ради крыши.
Аня поставила свою чашку на стол. Аккуратно, без стука, как всё, что она делает – точно, выверенно. Но я видела, как побелели костяшки пальцев.
– Временно – это сколько? – спросила она.
– Ну, месяц, может, два, – сказала мама. – Пока работу найду.
– А десять лет назад ты тоже думала, что временно? – сказала Аня. – Когда уходила за хлебом?
Мама дёрнулась, будто её ударили. Но промолчала. Она знала, что ответить нечего.
– Ань, ну не начинай, – сказала она наконец. – Я и так знаю, что виновата.
– Ты не знаешь, – ответила Аня. Голос был ровный, тихий, без единого всплеска. – Ты не знаешь даже половины. Ты не знаешь, что бабушка шила по ночам, чтобы купить Лере ботинки на рынке. Ты не знаешь, что она ходила на собрания пешком через весь город, потому что жалела двадцать три рубля на маршрутку. Ты не знаешь, что Лера каждый вечер два года сидела на подоконнике и ждала тебя.
– Аня, хватит.
– Семьсот тридцать вечеров, – продолжила Аня, и голос всё-таки дрогнул – совсем чуть-чуть. – Ей было девять лет. А ты позвонила через два года и попросила двадцать тысяч. На следующий день после её дня рождения. Который ты забыла.
Мама посмотрела на меня. В её глазах что-то мелькнуло – стыд, или боль, или просто растерянность. На секунду я увидела ту маму, которая лепила со мной пельмени зимними вечерами и пела «Катюшу» фальшивым голосом. Но только на секунду.
– Лер, ну скажи ей, – попросила мама. – Не на улице же мне жить. Я же мать ваша.
И тут я поняла. Не умом – телом. Жар поднялся от живота к горлу, и я вцепилась пальцами в край стола. Острый угол столешницы – неровный, мы сами её прикручивали – впился в ладонь.
Она не раскаивалась. Она приехала не потому, что поняла, как была неправа. Она приехала, потому что ей некуда идти. И между этими двумя вещами – пропасть размером в целую жизнь.
– Мам, – сказала я. – А ты помнишь, когда у меня день рождения?
Она моргнула. Пауза – секунда, две, три.
– Ну, летом же, – сказала она неуверенно. И тут же поправилась: – Или осенью?
Двенадцатое ноября. Мой день рождения – двенадцатого ноября. Она была на семи из них. Потом – ни на одном.
– Уходи, – сказала я.
Голос был спокойный. Я сама удивилась – ожидала, что он сорвётся, что я закричу, что будут слёзы. Но нет. Ровный голос, ровные руки. Только ладонь болела от угла столешницы.
Аня не вмешивалась. Она сидела и смотрела на меня, и в её глазах я прочитала что-то похожее на гордость. Тихую. Горькую. Ту, от которой не становится легче.
– Лер, ты серьёзно? – мама встала. Стул скрипнул по полу.
– Серьёзно, – ответила я. – Ты не помнишь, когда мой день рождения. Ты не знаешь, в каком я классе была, когда ты ушла. Четвёртый, мам. Четвёртый класс. Ты не знаешь, что Аня бросила мечту стать дизайнером и пошла в колледж на бухгалтера, чтобы оформить опеку надо мной. Ты не знаешь, что бабушка записывала каждую копейку в тетрадку, и последняя строчка каждый месяц была «осталось – ноль». Ты ничего не знаешь про нашу жизнь, потому что тебя в ней не было десять лет. И ты приходишь и говоришь «мне жить негде»?
Голос дрожал. Но руки – нет. Руки были спокойные, и это было странное ощущение – будто тело уже всё решило за меня, а голос ещё догонял.
Мама стояла посреди кухни. Маленькая, худая, растерянная, с этой резинкой в волосах и обкусанными ногтями. На секунду мне стало её жалко. По-настоящему жалко – как бродячую собаку, которая скулит у двери в подъезд зимой. Но собака не выбирала уйти от своих щенков. А она выбрала.
– Я дам тебе денег на хостел, – сказала Аня. Встала, открыла ящик, достала конверт. Она всегда держала наличные – привычка бухгалтера. – На неделю. И телефон центра помощи. Но жить здесь ты не будешь. Это наш дом. Бабушкин. Наш.
Мама смотрела то на Аню, то на меня. Ждала, что кто-то из нас передумает. Я видела это ожидание в её глазах – то самое, с которым я десять лет назад сидела на подоконнике и вглядывалась в жёлтый круг фонаря. Только теперь ждала она.
– Вы не простите? – спросила мама. Тихо, почти шёпотом.
Я хотела сказать «нет». Или «да». Или что-нибудь, что поставило бы точку, закрыло бы эту дверь раз и навсегда. Но вместо этого сказала правду:
– Я не знаю, мам. Мне нечего тебе прощать. Для этого ты должна была быть в моей жизни. А тебя не было.
Она ушла. Аня дала ей пять тысяч в коридоре – молча, без объяснений. Я не видела, но потом заметила в Анином банковском приложении пометку к переводу: «Мама Ира – 5000». И подпись, которую Аня добавила для себя: «Последний раз».
Дверь закрылась. Щелчок замка. Я стояла в коридоре и смотрела на дверь – на глазок, через который я когда-то проверяла, не мама ли пришла. Шаги на лестнице – лёгкие, неуверенные. Потом хлопнула подъездная дверь. Потом – тишина.
Аня подошла и встала рядом. Плечом к плечу. Мы стояли и смотрели на закрытую дверь – две дурочки в пижамах, одна с лопаткой для яичницы в руке, другая – в бабушкиных тапочках. А потом Аня сказала:
– Фиалки полить надо.
И мы пошли на кухню, к подоконнику, где раньше я сидела и ждала маму, а теперь росли бабушкины фиалки – фиолетовые, белые и розовые.
***
Прошёл месяц. Мама не звонила. От тёти Оли мы узнали, что она устроилась уборщицей в торговый центр на окраине и снимает комнату у какой-то женщины за восемь тысяч в месяц. Она рассказывает всем, кто слушает, что родные дочери выгнали её на улицу. Что она приехала больная, без денег, а ей не открыли дверь. Что Аня – бессердечная стерва, а я – неблагодарная дочь, которую она родила и вырастила.
Вырастила. Это слово меня зацепило. Она использует его так, будто те первые девять лет покрывают всё. Будто девять лет – это вся жизнь, а не меньше половины.
Мне девятнадцать. Ане – двадцать пять. На подоконнике – фиалки.
Я не жалею. Но иногда, по вечерам, ловлю себя на том, что смотрю в окно. Не жду никого – просто смотрю, как загорается фонарь и жёлтый свет ложится на асфальт. Привычка, от которой, наверное, не избавиться.
Мы перегнули? Нельзя было вот так – родную мать, пусть и такую, – не пустить в дом? Или она сама сделала этот выбор десять лет назад, когда вышла за хлебом и не вернулась? Как бы вы поступили на моём месте?