– Дом после меня – Кате, – сказала мама и поставила чашку на стол.
Я помню эту чашку. Белая, с отколотым краем, с синими васильками. Мама пила из неё чай каждый вечер, и в тот вечер тоже – на свой юбилей, шестьдесят лет.
За столом сидели все. Гена с Ларисой, соседка Валентина Ивановна, тётя Зоя из Курска, двоюродная сестра Марина, ещё кто-то из маминых подруг по работе. Человек двенадцать. Стол был накрыт в большой комнате, той самой, где обои с жёлтыми цветами, которые мама клеила ещё с папой. И мама сказала это так, будто объявила, что завтра дождь. Спокойно, между вторым тостом и пирогом с капустой.
– Катя младшая, ей труднее, – добавила она, разглаживая скатерть ладонью. – Гена устроен. У Гены квартира в городе, трёхкомнатная. А Катя с Вадимом до сих пор снимают. Ей дом нужнее.
Гена тогда усмехнулся. Я видела – он сидел напротив меня, крутил на запястье часы. Тяжёлые, с металлическим браслетом, он их недавно купил и всем показывал. Лариса рядом поджала губы, промолчала и налила себе вина.
– Мам, давай не сейчас, – сказал Гена. – Праздник же. Нехорошо про такое за столом.
– А когда? – мама посмотрела на него. – Потом забудется, а я хочу, чтобы все слышали. Дом – Кате.
Валентина Ивановна закивала – она всегда кивала, когда мама что-то решала, они дружили сорок лет. Тётя Зоя подлила себе компот. Марина посмотрела на Гену, потом на меня и опустила глаза. Никто не стал спорить, потому что никто не думал, что это важно. Мама жива, здорова, ей шестьдесят – разве можно всерьёз обсуждать «после»?
Но я запомнила. Мне было двадцать пять, я работала медсестрой в районной поликлинике за восемьсот километров от маминого дома, снимала однушку с Вадимом в панельной пятиэтажке, и мамины слова легли куда-то глубоко внутрь. Не как обещание даже – как фундамент. Как ответ на вопрос, куда я вернусь, если однажды всё посыплется.
Гена уехал в тот же вечер. Лариса даже посуду не помогла убрать – сказала, что устала с дороги. Я мыла тарелки, а мама стояла у окна и смотрела, как их машина – серебристый кроссовер, новый – выезжает со двора.
– Обиделся? – спросила я, вытирая руки полотенцем.
– Не обиделся, – мама теребила свой платок, серый, с бахромой, она носила его дома постоянно. – Он не такой. Он просто не любит, когда решают без него.
Я не стала спорить. Тогда я ещё верила, что мама знает своих детей лучше, чем они знают друг друга.
Через два дня я уехала обратно. Поезд, двенадцать часов, потом маршрутка, потом пешком до дома. Вадим встретил у подъезда, забрал сумку.
– Как прошло?
– Нормально. Мама сказала, что дом – мне.
Вадим кивнул. Он тогда не придал этому значения. Я тоже, если честно. Нам обоим казалось, что впереди много лет и всё образуется само.
***
Прошло три года, и у мамы потекла крыша. Она позвонила вечером, голос виноватый, как будто это она виновата в дожде.
– Катюш, тут такое дело. В спальне капает. Я таз подставила, но капает сильно.
– Мам, вызови мастера.
– Дорого, Катюш. Я Гене позвонила, он обещал приехать на выходных, посмотреть.
Гена не приехал ни в ту субботу, ни в следующую. Мама перезвонила через две недели – таз уже не справлялся, пятно на потолке расползлось до люстры, обои в углу набухли и начали отходить.
Я перевела ей сорок тысяч. Мастер приехал из районного центра, поменял часть шифера, промазал швы. Я заплатила за всё – за дорогу мастера, за работу, за материал. Мама потом два раза переспросила, точно ли не надо отдавать, и я два раза сказала – не надо, мам.
Это был первый перевод. Потом я перестала считать.
За следующие четыре года я отправила маме на ремонт дома миллион восемьсот тысяч рублей. Крыша – сто двадцать тысяч. Пластиковые окна – двести тридцать, семь окон. Новая печка, потому что старая кирпичная начала дымить через трещину и мама кашляла каждое утро, – сто восемьдесят тысяч с работой. Веранда – доски сгнили, мама однажды наступила и нога провалилась по щиколотку, она чудом не сломала ногу. Это обошлось в девяносто тысяч. Водопровод в дом, потому что колонка на улице зимой замерзала, а маме шёл восьмой десяток, и ходить по льду с вёдрами ей было уже страшно. Водопровод стоил двести пятьдесят тысяч с насосом и разводкой по дому.
Я вела тетрадку. Обычную, в клетку, школьную. Записывала каждый перевод, каждую сумму, каждую дату. Не потому что жадничала – потому что привычка медсестры: всё фиксировать.
Каждый раз перед большим расходом я звонила Гене.
– Ген, маме окна менять. Старые совсем рассохлись, зимой дует. Давай пополам?
– Катюш, сейчас никак. Мы ремонт затеяли. Лариса кухню итальянскую заказала, сама понимаешь.
– Ген, печка дымит. Маме каждое утро плохо, кашляет.
– Да, нехорошо. Давай я разберусь до конца месяца. Мне тут премию обещали.
До конца месяца ничего не менялось. Премия то ли была, то ли нет. Я платила сама. Вадим работал водителем, я – медсестрой, и мы оба знали цену каждой тысяче. Но Вадим ни разу не сказал «хватит». Я видела, как он по вечерам считает на калькуляторе наши расходы перед зарплатой, и мне было стыдно, что я не могу перестать помогать. Но ведь это мамин дом. Мой будущий дом.
Гена к маме приезжал редко. Раз в год, иногда два. На день, максимум на два. Привозил коробку конфет – всегда одних и тех же, «Птичье молоко» – и бутылку вина. Мама каждый раз накрывала стол, доставала парадную скатерть, пекла его любимые пирожки с мясом. А Гена сидел, ел, говорил про работу и уезжал. Лариса оставалась в машине или заходила на пять минут, сидела на краешке стула и говорила, что у неё аллергия на деревенскую пыль. Мама не обижалась – она вообще не умела обижаться на Гену.
Я ездила три раза в год. Восемьсот километров в одну сторону – двенадцать часов на поезде до областного центра, потом час с лишним на автобусе до маминого посёлка. Каждый раз я тащила с собой большую сумку: лекарства от давления, которые мама стеснялась покупать в местной аптеке, потому что фармацевт – жена почтальона, и весь посёлок узнает; хороший чай, потому что в их магазине только пакетики; крупы, макароны, консервы – в городе дешевле.
Когда маме исполнилось шестьдесят восемь, после осенней бури упал забор. Покосившийся, старый, он и так еле держался, а ветер добил. Соседские козы повадились ходить по маминому огороду, вытоптали последние грядки с морковью.
Я позвонила Гене и предложила скинуться.
– Ты же дом получишь, – сказал Гена. Спокойно так, между делом, как будто сообщал прогноз погоды. – Вот и вкладывай. Считай, что в своё вкладываешь.
Я стояла на кухне нашей съёмной квартиры, прижимала телефон к уху, а другой рукой держалась за край стола. Не от слабости – от понимания. Я вдруг поняла, что Гена все эти годы считал мои вложения чем-то вроде аванса. Предоплаты за будущее наследство. И значит, каждый мой перевод, каждый ремонт, каждая починенная труба – это для него не помощь дочери матери, а инвестиция жильца в чужую квартиру.
– Я не буду платить за забор, – сказала я.
Это был первый раз за всю жизнь, когда я ему отказала. В трубке повисла тишина – секунда, вторая. Потом Гена фыркнул:
– Ну как хочешь.
Забор я оплатила через две недели. Потому что мама позвонила, плакала и говорила, что козы съели последнюю капусту, а соседка Тамара, хозяйка коз, ругается и говорит, что не её проблема. Я перевела двадцать пять тысяч на материал, мамин сосед дядя Коля поставил забор за две бутылки и три тысячи.
Вадим в тот вечер ничего не сказал. Просто посмотрел на меня, когда я показала ему перевод, и пошёл в другую комнату.
***
Осенью двадцать третьего маме стало плохо. Не резко – мягко, как сумерки. Сначала она начала путать имена – звала меня Зоей, маминой сестрой. Потом забывала, куда положила ключи, и подолгу искала, открывая все ящики подряд. Потом перестала выходить в огород, хотя раньше каждое утро начинала там – полола, поливала, разговаривала с помидорами.
Я приехала в октябре и испугалась. Мама похудела так, что платье, которое я ей привозила два года назад, висело мешком. Скулы проступили, и глаза стали огромными – так бывает, когда лицо теряет объём. Она сидела на кухне и пила чай из той самой чашки с васильками, и чашка тряслась в её руках.
– Мам, ты к врачу ходила?
– Ходила, Катюш. В нашу больницу. Сказали – возраст. Витамины прописали.
Я не поверила. На следующий день отвезла её в областную больницу. Три часа в очереди, потом анализы, потом УЗИ, потом врач вызвал меня в кабинет отдельно. Мама сидела на скамейке в коридоре и теребила свой серый платок с бахромой. А врач говорил мне слова, от которых всё внутри стягивалось в узел.
Диагноз был тяжёлый. Я не буду его называть – не хочу. Скажу только, что врач сказал «нужен постоянный уход» и «хорошо бы, чтобы кто-то был рядом».
Я вернулась домой, села за стол и два часа смотрела в стену. Потом позвонила старшей медсестре и написала заявление на увольнение. Вадим в тот вечер пришёл с работы, увидел моё лицо и сказал одно слово:
– Езжай.
Я уехала через три дня. И прожила с мамой шесть месяцев.
Шесть месяцев – это сто восемьдесят дней. Сто восемьдесят утренних подъёмов в шесть, чтобы приготовить завтрак и дать маме таблетки вовремя. Сто восемьдесят дней стирки, готовки, уборки, поездок на процедуры. Ночные подъёмы, когда маме было плохо, – иногда два, иногда три раза за ночь. Я спала на раскладушке рядом с маминой кроватью и просыпалась от каждого её вздоха.
Гене я позвонила в первый же вечер после переезда.
– Ген, маме плохо. Серьёзно плохо. Приезжай.
– Насколько серьёзно?
– Я уволилась и переехала к ней. Настолько серьёзно.
– Понял. Дай мне пару недель, разберусь с делами.
Он приехал через три недели. Один, без Ларисы. На один день. Привёз коробку зефира и пакет апельсинов. Мама лежала в постели, но когда услышала его голос, попыталась встать. Я помогла ей сесть, подложила подушки.
Гена зашёл в комнату, посмотрел на маму и сказал:
– Мам, ты хорошо выглядишь. Похудела немного, но тебе идёт.
Мама улыбнулась. Она всегда ему улыбалась, с самого детства, как будто он был не сыном, а маленьким солнцем, которое заходило в комнату.
Он пробыл четыре часа. Поел борщ, который я сварила, похвалил, сказал «ты молодец, Кать» и уехал. Я стояла на крыльце и смотрела, как его машина уезжает по грунтовке, поднимая пыль. Руки у меня пахли хлоркой, потому что перед его приездом я драила ванную.
Лариса не приехала вообще. Даже не позвонила. Мама спросила один раз – «А Лариса как?» – и Гена ответил, что Лариса передаёт привет и что у неё курсы по флористике, не может отлучиться.
Я не знала тогда одной вещи. Я узнала её потом, когда маме уже ничего не было нужно.
В двадцать первом году, за два года до маминой болезни и за три до её смерти, Гена приехал к ней один. Без Ларисы. Приехал на два дня, ночевал в доме. Он привёз папку с документами и объяснил маме, что дом нужно переоформить – на него.
«Для порядка, мам. Чтобы с бумагами не было проблем. Я старший, я разберусь. Если что – всё равно всё Кате останется, как ты хотела. Просто документы должны быть в порядке».
Мама подписала. Она всю жизнь боялась официальных бумаг, терялась от любых слов вроде «договор» и «регистрация», и верила Гене, потому что он говорил уверенно, смотрел прямо и всегда знал, что делать. Она поехала с ним в МФЦ, подписала что-то, поставила свою подпись – мелкую, неровную, как у первоклассницы.
Об этом мне рассказала Валентина Ивановна. Мамина соседка, та самая, которая кивала на юбилее. Она рассказала уже после похорон, когда мы сидели у неё на кухне и пили чай. Валентина видела, как Гена вёз маму куда-то на машине, и на следующий день спросила – куда ездили? Мама ответила просто: «Гена сказал, так надо. Какие-то документы на дом».
Мне мама не сказала ни слова. Может быть, забыла – к тому времени она уже путала некоторые вещи. Может, не подумала, что это важно. А может, побоялась. Знала, что я спрошу: зачем? И не хотела отвечать, потому что ответ был бы простой и страшный: потому что Гена попросил, а я не умею ему отказывать.
Мама всю жизнь не умела ему отказывать. Лишь бы не ругались. Лишь бы тихо.
Те шесть месяцев, что я жила в мамином доме, я каждое утро просыпалась и видела стены, за которые заплатила. Окна, которые выбирала по каталогу. Печку, которую ставил мастер, найденный мной через знакомых. Водопровод, который работал, потому что я нашла нормального сантехника, а не тех, кого присылала местная контора.
Я думала – это мой дом. Мама обещала. Мама сказала при всех.
Гена позвонил в январе.
– Как мама?
– Хуже. Приезжай, Ген.
– На следующей неделе постараюсь.
Не приехал. Я позвонила через десять дней. Мама к тому времени уже не вставала с кровати, ела по две ложки и засыпала.
– Ген, приезжай. Я не шучу.
– У Ларисы день рождения в субботу, я не могу всё бросить. Она обидится.
Я стояла у окна в маминой спальне, на улице шёл густой февральский снег, и мамино дыхание за спиной было тихим и редким, как шорох сухих листьев.
– Ты бросил мать, – сказала я.
Первый раз в жизни сказала ему такое. Не закричала, не заплакала. Произнесла ровно, как произносят диагноз – без эмоций, по факту.
В трубке тишина. Долгая, вязкая.
– Ты не понимаешь, – наконец сказал Гена. – У меня своя жизнь, Кать.
Я нажала отбой. Пальцы свело, и я разгибала их по одному – указательный, средний, безымянный – как будто телефон примёрз к ладони.
Мама умерла в марте. Тихо, ночью, в четвёртом часу. Я проснулась от тишины. Не от звука – от его отсутствия. Привычного хриплого дыхания не было. Я лежала на раскладушке и уже знала. Знала ещё до того, как встала и подошла к кровати.
Мамин платок лежал на тумбочке, сложенный аккуратно. Серый, с бахромой.
***
На похороны Гена приехал в чёрном пальто. Кашемировое, приталенное. Часы на запястье – те же, тяжёлые, с браслетом. За четырнадцать лет он их так и не поменял, и я подумала: единственное, чему он верен.
Лариса стояла рядом в чёрном платье и чёрных очках, хотя было пасмурно. Губы яркие – красная помада, как всегда, даже на кладбище. Я посмотрела на неё и ничего не почувствовала. Даже злости.
На поминках Гена сел во главе стола. Встал с рюмкой, сказал речь – про маму, про семью, про то, что она была сильной женщиной и научила его быть настоящим мужчиной. Говорил красиво, складно, и люди кивали. Тётя Зоя плакала. Валентина Ивановна смотрела в тарелку.
Я сидела в углу и ела пирожок с яйцом, потому что за двое суток почти не спала – обзванивала людей, заказывала гроб, ездила за продуктами для поминок, стояла в очереди в загсе за свидетельством о смерти, потом готовила кутью и блины, и стирала мамино постельное бельё, потому что нельзя же оставить грязное в доме после человека.
Гена подошёл ко мне после третьей рюмки.
– Спасибо тебе, Кать. За маму. Ты молодец.
Он положил руку мне на плечо, и я посмотрела на его пальцы – крупные, ухоженные, с аккуратными ногтями. А потом на свои – сухие, красные, с облезшей кожей на костяшках.
– Да, – сказала я. – Молодец.
Он не услышал ничего в моём голосе и ушёл к Ларисе.
Через месяц после похорон я поехала к нотариусу. Мне нужно было оформить наследство – вступить в права, как положено. Дом. Мамин дом, который мама пообещала мне четырнадцать лет назад, при двенадцати свидетелях, за праздничным столом на своём юбилее.
Нотариус, женщина лет пятидесяти, в очках на цепочке, открыла папку, постучала по клавиатуре, посмотрела на экран. И подняла на меня глаза.
– Вы в курсе, что объект недвижимости по этому адресу оформлен на Маслова Геннадия Сергеевича? С две тысячи двадцать первого года. Договор дарения.
Я не сразу поняла. Слова были простые, но смысл не складывался, как пазл с лишними деталями.
– Простите?
– Дом не является частью наследственной массы. Он был подарен вашей мамой Маслову Геннадию Сергеевичу при жизни. Юридически это его собственность уже пятый год.
Я вышла из конторы и села на бетонную ступеньку у входа. Был апрель, но воздух холодный, и я сидела без куртки – забыла её внутри, на спинке стула. Руки лежали на коленях, и я смотрела на них. Сухие, красные, ногти стрижены коротко. Руки медсестры. Руки дочери, которая шесть месяцев меняла бельё, мерила давление, считала капли и вставала по ночам.
Миллион восемьсот тысяч. Четырнадцать лет. Шесть месяцев без зарплаты. И ноль.
Я достала телефон и набрала Гену.
– Ген, ты знал?
– О чём? – голос сонный, он как будто только проснулся.
– Дом оформлен на тебя. С двадцать первого года. Ты знал.
– Мама так решила, Кать. Я не при чём.
– Мама сказала при всех, что дом – мне. Четырнадцать лет назад. При Валентине, при Зое, при Марине.
– Ну мало ли что она сказала за столом. Разговоры – это разговоры. А документы – это документы.
Что-то внутри меня оборвалось. Не лопнуло, не треснуло – оторвалось. Как верёвка, на которой висят качели, – ты качаешься, доверяешь ей, а она рвётся беззвучно, и ты летишь.
– Я вложила в этот дом миллион восемьсот тысяч рублей, – сказала я. – У меня тетрадка есть с каждой суммой. Чеки. Переводы с карты на карту.
– Катюш, какие чеки. Ты маме помогала. Дочь матери помогала. Это нормально, это по-человечески.
– А ты? Ты помогал? Ты за шесть месяцев приехал один раз. На четыре часа. С зефиром.
– Я не обязан перед тобой отчитываться.
Мне хотелось кричать. Но я не стала. За полгода у маминой кровати я научилась одной вещи – не тратить силы на то, что нельзя изменить голосом.
– Я поняла, – сказала я и повесила трубку.
Вечером я сидела на маминой кухне – уже не маминой, Гениной – и смотрела на чашку с васильками. Она стояла на полке, чистая, сухая. Чай из неё больше никто не пил.
***
Через неделю позвонила Лариса. Не Гена – Лариса. Голос бодрый, как на планёрке.
– Кать, нужно поговорить. Насчёт дачи.
Дача. Шесть соток в дачном посёлке, сорок минут от города. Щитовой домик в одну комнату, крыльцо с тремя ступеньками, яблоня у забора, которую мама посадила ещё в девяностых. Мама оформила участок на меня в пятнадцатом году – тихо, без объявлений, просто привезла бумаги, когда приезжала ко мне в гости, и сказала: «Подпиши, Катюш. Это тебе. Вдруг пригодится когда-нибудь». Я подписала и почти забыла. Мы с Вадимом ездили туда два-три раза в лето – пожарить шашлыки, посидеть на веранде, послушать, как соседский петух орёт на рассвете.
– Что насчёт дачи? – спросила я.
– Ну она же мамина. Семейная. Надо решить, как делить.
Я стояла у плиты, помешивала гороховый суп. Лариса говорила уверенно, деловито, как будто обсуждала ремонт ванной или покупку стиральной машины.
– Дача оформлена на меня, – сказала я. – По договору дарения. С пятнадцатого года.
– Ну и что? Дом тоже был на маму, а потом стал Генин. Мы же семья, Кать. Надо по-честному.
По-честному. Это слово ударило так, что я остановилась с ложкой в руке и стояла так несколько секунд, пока суп не начал булькать слишком сильно.
– Лариса, – сказала я. – Дом, который мама обещала мне, Гена забрал себе. Миллион восемьсот тысяч на ремонт – мои. Полгода жизни – мои. Работу я потеряла. А вы хотите ещё и дачу?
– Ты не кипятись. Мы же не звери. Мы предлагаем справедливо – продать и поделить. Половина тебе, половина нам.
– Нет.
– Что – нет?
– Нет. Дача моя. По документам моя. И делить я ничего не собираюсь.
Лариса помолчала. Я слышала, как она дышит – быстро, раздражённо. Потом сказала тем тоном, которым обычно произносят «ну и дрянь же ты», но вежливыми словами:
– Мама бы такого не одобрила.
Я выключила плиту. Суп мог подождать. Я уже не могла.
– Мама четырнадцать лет говорила, что дом – мне, – сказала я. – А подписала бумаги Гене. Мне больше не нужно знать, что бы мама одобрила. Мне достаточно того, что она сделала.
Лариса бросила трубку.
Через два дня позвонил Гена. Голос другой – не ленивый, не безразличный, а жёсткий, как замёрзшая земля.
– Катя, что происходит? Лариса в шоке. Ты отказалась делить дачу.
– Не отказалась делить. Отказалась отдавать.
– Это семейное имущество.
– Это моё имущество. По договору дарения от пятнадцатого года. Точно как дом – твоё. По договору дарения от двадцать первого. Каждому мама подарила своё. У тебя дом за пять миллионов. У меня дача за миллион двести. Разница – четыре раза. Но я не жалуюсь.
– Ты серьёзно сейчас?
– Серьёзнее не бывает.
– Кать, ты понимаешь, что из-за какой-то старой развалюхи ты рушишь семью?
Я не ответила сразу. Перед глазами встала мама – маленькая, сутулая, с платком в руках, с виноватой улыбкой. Мама, которая всю жизнь говорила «лишь бы не ругались» и поэтому подписывала всё, что ей подсовывали.
Но я не мама.
– Гена, – сказала я. – Ты переоформил мамин дом на себя за моей спиной. Ты не вложил ни копейки в ремонт. Ты не приехал, когда мама болела. Ты не приехал, когда она умирала. Ты приехал на похороны в кашемировом пальто и рассказывал всем, какая мама была сильная женщина. А про дачу ты вспомнил только тогда, когда решил, что можно взять ещё.
Он молчал. На заднем плане голос Ларисы – быстрый, зло, неразборчиво.
– Не звони мне больше, – сказала я.
И нажала отбой.
Я села на табуретку. Колени дрожали, но я не плакала. Вадим стоял в дверях кухни, прислонившись плечом к косяку, и смотрел на меня. Он умеет быть рядом молча, и от этого иногда легче, чем от любых слов.
– Ты как? – спросил он.
– Нормально.
Он кивнул. И не стал переспрашивать.
Через месяц я поехала на дачу. Одна. Автобусом до посёлка, потом пешком по знакомой дороге – мимо продуктового ларька, мимо колонки, мимо берёзовой аллеи, которую посадил кто-то давным-давно.
Участок выглядел заброшенным. Трава по колено, забор покосился ещё сильнее, крыльцо скрипело под ногами. Щитовые стены домика выцвели до серого. Но яблоня стояла. Старая, кривая, с корой, растрескавшейся от времени. Каждый август она давала мелкие кислые яблоки, и мама варила из них варенье – густое, тёмное, с пенкой, которую нужно было снимать шумовкой. Мама всегда давала мне эту пенку в блюдце. Горячую, сладкую, с кислинкой.
Я постояла у яблони. Положила ладонь на ствол – кора тёплая от солнца, шершавая. И сказала вслух, тихо, чтобы никто не слышал:
– Мам, прости. Но я больше не могу жить на обещаниях.
Я позвонила риелтору на следующий день.
Дачу продали за миллион двести тысяч. Покупатели – пожилая пара из города, хотели место, куда привозить внуков летом. Женщина, когда осматривала участок, увидела яблоню и обрадовалась: «Яблочки будут!» Я подписала документы, получила деньги переводом и вышла из конторы риелтора на улицу. Стояла на тротуаре и ждала, что почувствую что-нибудь – облегчение, вину, злость, торжество. Ничего. Только пустоту, как в комнате, из которой вынесли мебель.
Гена узнал через неделю. Видимо, кто-то из дачных соседей позвонил общим знакомым, те рассказали ещё кому-то, и дошло до него.
– Ты продала дачу? – его голос звучал так, как будто я подожгла его машину или выбросила его вещи в окно.
– Продала.
– Без моего согласия?
– Дача была моя, Ген. Мне не нужно было твоё согласие.
– Это мамина память! Мамина яблоня! Ты продала мамину память чужим людям за деньги!
Я сжала телефон и вспомнила, как Гена на поминках сидел во главе стола, крутил часы на запястье и говорил красивые слова. Как Лариса красила губы в машине перед кладбищем. Как ни один из них ни разу за четырнадцать лет не перевёл маме ни рубля.
– Гена, – сказала я. – Ты забрал мамин дом. Дом, в который я вложила четырнадцать лет и миллион восемьсот тысяч рублей. Ты не приехал, когда она болела. Ты не был рядом, когда она уходила. А про мамину память ты вспомнил, только когда я продала то, что ты хотел забрать.
Он молчал. На заднем плане Лариса – быстро, зло, я разобрала только «суд» и «адвокат».
– Не звони мне, – сказала я. – Пожалуйста.
Повесила трубку. Положила телефон на стол экраном вниз. Вадим стоял рядом, мыл посуду и молчал.
– Жалеешь? – спросил он через минуту.
Я думала долго. Минуту, может, больше.
– Не знаю. Может, потом пожалею. Но сейчас – нет.
Он кивнул, закрыл кран, вытер руки и сел рядом. Мы сидели за кухонным столом в нашей съёмной квартире и смотрели на экран телефона – там горело уведомление о переводе. Миллион двести тысяч. Хватит на первый взнос за маленькую однушку. Свою. Не обещанную – купленную.
***
Прошло полгода. Гена не звонит. Я ему тоже.
Тётя Зоя пишет мне раз в месяц, пересказывает новости. Гена, по её словам, рассказывает всей родне, что я предала семью. Что из-за жадности продала материнскую дачу и ни копейки не поделила с братом. Что мама бы расплакалась, если бы узнала.
Валентина Ивановна, мамина соседка, говорит другое. Позвонила мне в ноябре и сказала: «Правильно ты сделала, Катюш. Хватит ему на шее сидеть. Он тебя обвёл, а ты ещё должна делиться?»
Родня раскололась надвое. Одни говорят – жадная, продала мамину память из мести, брат всё-таки родной, можно было договориться. Другие говорят – а что ей было делать, если брат всё забрал?
Мы с Вадимом купили квартиру. Однушка, тридцать два метра, панельный дом, пятый этаж. Обои старые, сантехника из девяностых, ремонт нужен. Но это наша квартира. Первая за всю жизнь. Мне тридцать девять лет, и это первое жильё, которое мне не пообещали, не забрали и не подарили из жалости. Я его купила сама.
Иногда по ночам я думаю о яблоне. Кривой, старой, с мелкими кислыми яблоками. Новые хозяева, может быть, уже её спилили – она занимала полгрядки и тень от неё падала на клубнику.
А мамин дом стоит. Я мимо не проезжаю, но знаю – стоит. С моими окнами, с моей печкой, с моей крышей, с моим водопроводом. Генин дом. С моими деньгами внутри стен.
Я не знаю, кто прав – те, кто говорит «молодец», или те, кто говорит «перегнула».
Правильно я сделала, что продала мамину дачу и не поделила ни копейки? Или надо было оставить – всё-таки мамина яблоня, мамино варенье, мамина память?
А вы бы как поступили на моём месте?