Я всю жизнь боялась этого дома. Сейчас от него осталась только груда гнилых досок, заросшая полынью, но я до сих пор стараюсь обходить пустырь стороной. А ведь могло быть хуже. Гораздо хуже. Могла бы я до сих пор видеть по вечерам свет в его окнах.
Это случилось несколько лет назад, когда дом ещё не совсем развалился, а только медленно умирал после смерти своих последних хозяев. Жила в нём когда-то нищая старуха с сыном-пьяницей. Запустили они двор дальше некуда: краска облупилась, забор повалился, по двору гуляли куры, которых давно уже никто не кормил. А когда оба умерли – старуха своей смертью, а сын замёрз где-то в сугробе зимой, – дом осиротел окончательно. Наследников не нашлось, желающих купить такую развалюху – тоже. Так и стоял он, постепенно проседая в землю, с чёрными провалами окон и покосившимся крыльцом.
В тот день я возвращалась с работы и проходила мимо. Лето было в самом разгаре, вокруг зеленела трава, и только этот дом, казалось, отталкивал от себя жизнь. Из-под крыши торчали гнилые стропила, штукатурка обвалилась большими кусками, обнажая старые брёвна. Я остановилась, разглядывая его, и тут заметила соседку. Тётя Таня сидела на лавочке у своих ворот, курила папиросу и тоже смотрела на дом.
– Здравствуйте, – сказала я, подходя.
Она кивнула, выпустив струйку дыма.
– Всё смотришь на развалины? – спросила она.
– Да вот, жаль домик, – ответила я, покачав головой. – Без хозяина совсем разваливается. А когда-то, наверное, хороший был.
Тётя Таня усмехнулась, затушила папиросу о скамейку и посмотрела на меня с каким-то странным выражением.
– И это хорошо, что разваливается, – произнесла она негромко, но твёрдо. – Хуже, если дом годами целым остаётся. Верный признак – нечисто там.
Я удивилась:
– Почему это?
Она помолчала, оглянулась по сторонам, будто проверяя, не подслушивает ли кто, потом придвинулась ближе и сказала:
– Мне ещё моя бабушка рассказывала. Жила она в Белоруссии, в небольшом селе, сразу после войны. И была у них там похожая история. Дом стоял пустой, никто его не трогал, а он не гнил, не ветшал. И всё потому, что внутри него...
Она запнулась, снова достала папиросу, но зажигать не стала, а просто повертела в пальцах.
– Садись-ка, – сказала она, указывая на лавку рядом с собой. – История эта долгая и страшная. Тут не то что дом разваливается – тут души покоя не находят.
Я села, чувствуя, как по спине пробежал холодок, хотя день был жаркий. Солнце уже клонилось к закату, тени становились длиннее, и заброшенный дом напротив теперь казался не просто старым, а каким-то настороженным, притихшим, словно он тоже ждал рассказа.
Тётя Таня глубоко вздохнула и начала:
Время было тяжёлое, послевоенное. Моя бабка тогда ещё молодой была, в Белоруссии жила, в небольшом селе. Деревенька маленькая, все друг друга знают, и каждая семья на счету. А многие дома тогда пустыми стояли – заколоченными, потому что хозяева либо на войне погибли, либо в города подались, поднимать разрушенное.
Вот в один такой пустой дом и въехали цыгане. Откуда взялись – никто не знал. Просто в одно утро увидели люди: у дома, который год уже стоял мёртвый, дым из трубы идёт, а во дворе лошадь привязана. Подвода гружёная узлами, и детишки копошатся.
Цыган, хозяин, мужик был лет сорока, чёрный, злой, с тяжёлым взглядом. Цыганка – худая, молчаливая, вся в длинных юбках, вечно шныряла по чужим дворам, высматривала, что плохо лежит. А детей у них было шестеро – мал мала меньше. Старшему лет десять, а младшая – кроха совсем, года четыре, не больше. Все оборванные, чумазые, глаза у всех голодные, диковатые.
Соседи сначала хотели было возмутиться: как так, без спросу в дом вселились? Но цыган так зыркнул на мужиков, что те отступились. После войны народ был осторожный, лишний раз в драку лезть не хотелось. Да и дом-то ничей, пусть живут, не на век же.
Только житья от них не стало. Отец семейства, как напьётся – а пил он часто, – так начинал детей учить. Не просто криком, а узлом от вожжей. Бывало, идёшь мимо, а из дома такой крик стоит, что сердце заходится. Соседи жалели ребятишек, но вмешаться боялись. Цыган буйный был, мог и топором зарубить, с него станется.
Цыганята эти, как волчата, по деревне шныряли. Чужое добро для них законом не было. То яблоки в саду обтрясут, то репу с огорода выдергают, то курицу утащат. Поймать их трудно – шустрые, юркие, в любую щель пролезут. А если и поймают, цыган только посмеётся: «Дети малые, что с них взять?»
Особенно досаждали они одной молодой женщине, что жила ближе всех к их дому. Мужа у неё на фронте убили, жила она одна с маленькой дочкой. Огород у неё был небольшой, но ухоженный, и цыганята повадились туда лазить. То морковку выдернут, то грядки вытопчут. Женщина плакала, ругалась, но что она могла сделать?
А младшую девочку, самую маленькую, ей было особенно жалко. Та совсем ещё кроха была, тощенькая, светленькая, не в пример остальным чернявым. И взгляд у неё был не волчий, как у братьев, а просто испуганный, как у зайчонка. Бывало, прижмётся к забору и смотрит, как женщина в огороде работает.
Однажды летом, в самый жаркий день, эта девочка опять забрела к ней во двор. Женщина как раз дочке своей платье сшила из старого своего сатина – голубое, с белыми цветочками. Дочери оно уже мало стало, новое надо шить, а это лежало на лавке, выстиранное и выглаженное.
Увидела девочка это платье – и остановилась как вкопанная. Глаза у неё загорелись, она даже рот приоткрыла. Женщина сперва хотела прогнать её, да рука не поднялась. Стоит это дитя, грязное, в обносках, и смотрит на платье, как на чудо.
– Нравится? – спросила женщина.
Девочка закивала, но подойти боялась.
– На, возьми, – сказала женщина и протянула ей платье. – Бери, бери, моей дочке уже мало. Носи на здоровье.
Девочка взяла платье обеими руками, прижала к груди, погладила ткань, потом вдруг поднесла его к лицу и зажмурилась. А потом как засмеётся – тихо, счастливо. И побежала прочь, только пятки засверкали.
Женщина посмотрела ей вслед и перекрестилась: «Господи, спаси и сохрани дитя неразумное».
А на другое утро вся деревня всполошилась – цыгане уезжают. Запрягли они свою лошадь, покидали узлы в телегу, усадили детей и тронулись со двора. Ни с кем не попрощались, никому ничего не сказали. Просто взяли и уехали, будто их и не было.
Провожали их взглядами. Кто-то вздохнул с облегчением, кто-то перекрестился на прощание. А та женщина, что платье подарила, стояла у своих ворот и считала детей в телеге. Цыган с цыганкой впереди сидят, а сзади, среди узлов, детские головы торчат.
– Пятеро, – сказала она тогда вслух. – А ведь вроде шестеро было? Ну, знать, показалось. Маленькие они все, как кутята, один другого не разобрать.
И забыли. Легко забывается то, о чём вспоминать не хочется. Дом опустел, ставни закрылись, и жизнь потекла дальше. Лето сменилось осенью, осень – зимой, а дом стоял. И никто не замечал странного: стоял он, как новый. Дожди его не мочили, ветер не шатал, даже краска на наличниках не облупилась. Будто время обходило этот дом стороной.
Десять лет прошло. Дом стоял, и ничего с ним не делалось. Другие хаты старели, красились, чинились, а этот будто законсервировался. Стёкла в окнах, правда, кое-где выбило, но рамы не гнили, крыша не протекала, даже сорняки вокруг росли какие-то не такие – высокие, густые, но словно бы мёртвые, без единого цветка.
Сначала люди не придавали значения. Ну стоит и стоит. Хорошо хоть не разваливается, никому не мешает. Но через год-два начали замечать странности. По вечерам, когда уже смеркалось, в окнах пустого дома кто-то видел огонёк. Неяркий, дрожащий, будто свеча горит в глубине комнаты. Подойдёшь поближе – нет огня, темнота. Отойдёшь – опять мерцает.
Старухи на лавках зашептались: нечисто в доме. Молодые смеялись, а сами, возвращаясь затемно, огибали это место по дальней стороне улицы.
Собаки особенно не любили дом. Бывало, идёт себе пёс мимо, деловитый, по своим собачьим делам, а поравняется с домом – как вскинет морду к небу и завоёт. Долго, тоскливо, так что у людей мурашки по коже бежали. Хозяева собак даже водить перестали той стороной, потому что животные упирались, скулили, а то и вовсе норовили убежать.
Слухи пошли один страшнее другого. Кто-то рассказывал, что слышал из дома детский плач. Кто-то – что видел в окне женскую фигуру. Другая баба божилась, что проходила мимо в полночь и слышала отчётливую цыганскую речь, будто внутри разговаривали несколько человек.
Особенно запомнился случай с пастухом. Гнал он коров вечером мимо, и одна корова, самая старая и спокойная, вдруг как шарахнется в сторону, перескочила через канаву и понеслась по полю, будто за ней черти гнались. Еле поймали потом. Пастух потом говорил, что когда поравнялись с домом, он явственно услышал над ухом детский шёпот: «Дяденька, холодно мне».
Словом, дом приобрёл дурную славу. Его обходили стороной, матери детям запрещали близко подходить, даже птицы старались не садиться на его крышу. Только совы завелись в трубе – сидели там по ночам, ухали жутко.
И всё это время дом не ветшал. Десять лет прошло – а он стоит, будто вчера построенный. Это пугало больше всего. Ведь если б разваливался – значит, обычный дом, брошенный. А тут стоял он, словно ждал чего-то. Или кого-то.
А тем временем в деревне жил мужик, Петром звали. Работяга был неплохой, но с характером тяжёлым и к тому же выпить любил. Бывало, напьётся – начинает к жене цепляться, скандалить. Жена его, баба терпеливая, долго молчала, но в тот вечер, когда Пётр явился домой навеселе и начал буянить, она не выдержала.
– Иди, откуда пришёл! – закричала она, выталкивая его за порог. – Чтоб духу твоего здесь не было!
Пётр упирался, кричал, что она не имеет права, что дом общий, но жена была настроена решительно. Дверь захлопнулась, засов лязгнул.
На улице уже смеркалось, осенний ветер гнал по дороге сухие листья. Пётр постоял, пошатываясь, на крыльце, попробовал постучать – бесполезно. Жена и слушать не хотела.
Деваться некуда. Друзья его, с которыми он пил, уже спали по домам, родни в деревне не было. Ночь на носу, холодно. И тут Пётр вспомнил про цыганский дом. Стоит пустой, крыша есть, стены есть – чем не ночлег?
– Подумаешь, нечисто, – бормотал он себе под нос, шагая по тёмной улице. – Бабьи сказки. Напугали они тебя, Петя, страшными историями. Нет никаких призраков. А если и есть, так я их самогоном угощу, подружатся.
Он сам смеялся над своими словами, но на душе было неспокойно. Когда проходил мимо домов соседей, ещё ничего, а как приблизился к пустырю – ветер будто стих, тишина вокруг наступила мёртвая. Даже собаки не лаяли, хотя обычно по вечерам перебрехивались.
Дом вырос перед ним внезапно, чёрный, молчаливый. Луна как раз выглянула из-за туч, и Пётр увидел, что дверь приоткрыта – щель небольшая, но пролезть можно. Он подошёл, толкнул дверь плечом, она со скрипом отворилась. Внутри пахло пылью, сыростью и ещё чем-то, чему Пётр не мог найти названия – сладковатым, тяжёлым запахом.
– Эй, есть кто? – спросил он для храбрости. Ответа не было.
Он шагнул внутрь. В темноте ничего не видно, только луна светит в разбитое окно, рисует на полу бледные пятна. Пётр нащупал в углу какие-то старые тряпки, сгрёб их в кучу, сел, прислонившись спиной к стене. Достал из кармана недопитую бутылку, хлебнул для сугреву, завернулся в пиджак.
– Ничего страшного, – сказал он сам себе. – Переночую, а завтра всем расскажу, какие они дураки, что дома боятся.
Бутылка опустела, глаза слипались. И сквозь дрёму Пётр услышал, как дверь, которую он не закрыл, медленно, со скрипом, затворилась сама собой. То ли ветром, то ли ещё чем.
А на улице в тот самый миг собаки вдруг все разом притихли. Ни лая, ни воя – будто вымерли. И тишина накрыла пустырь плотным одеялом, сквозь которое не пробивалось ни звука.
Проснулся Пётр от того, что на лицо ему что-то капало. Холодное, частое, будто с потолка вода сочится. Он хотел рукой махнуть, отвернуться, но тело не слушалось, тяжёлое после выпитого. Веки с трудом разлепил – темнота кругом, только лунный свет из окна узкой полосой на полу лежит.
А капли всё падают. На лоб, на щёки, на губы.
Пётр поднял голову, пригляделся. Луна как раз из-за тучи вышла, посветлело немного. И видит он: рядом с ним, на корточках, девочка сидит. Маленькая, лет пяти, не больше. Худенькая, волосы светлые, платьице на ней старенькое, голубое, в цветочках белых. Сидит и плачет. Тихо так плачет, беззвучно почти, только слёзы капают – крупные, частые. И все ему на лицо.
Пётр спросонья не испугался даже. Думал, мерещится спьяну.
– Ты чья? – спросил он сиплым голосом. – Ты как тут оказалась? Заблудилась, что ли?
Девочка подняла на него глаза. Светлые глаза, большие, а в них тоска такая, что у Петра сердце защемило.
– Холодно мне, дяденька, – сказала она тихо-тихо. – Ой холодно.
И тут Пётр заметил, что от девочки не идёт пар изо рта. Ночь осенняя, холодная, у самого Петра изо рта облачко вырывается при каждом выдохе, а у неё – ничего. И сидит она на грязном полу в одном платьице, а сама не дрожит.
Мурашки поползли по спине у Петра. Хмель вмиг сошёл, как и не было. Он хотел перекреститься, да рука не поднялась. Хотел спросить что-то, а язык присох к нёбу.
Девочка посмотрела на него ещё мгновение, потом встала и пошла к противоположной стене. Подошла вплотную, обернулась, поглядела на Петра – и шагнула вперёд. И не стало её. Будто стена сквозь неё прошла, растворила в себе.
– Чур меня! – заорал Пётр не своим голосом.
Он вскочил, опрокинув что-то, заметался в темноте, налетел на дверь, нащупал скобу, дёрнул. Дверь не поддавалась. Он дёрнул сильнее – заклинило, что ли? Сердце колотилось где-то в горле, холодный пот выступил на лбу. Он рванул что было сил, дверь распахнулась, и Пётр вылетел наружу, споткнулся о порог, упал, вскочил и побежал, не разбирая дороги.
Очнулся он уже у своего дома. Стучал в дверь кулаками, кричал, звал жену. Та открыла, испугалась: мужик стоит бледный как полотно, трясётся весь, волосы мокрые, хоть дождя не было.
– Ты чего? – спросила она. – Опять напился?
Но Пётр только головой мотал. Его трясло так, что зуб на зуб не попадал. Жена завела его в дом, усадила на лавку, накинула тулуп, сунула кружку с горячим. Он отхлебнул, немного отпустило, но говорить всё равно не мог. Только смотрел в одну точку и бормотал:
– Девочка... Там девочка... В стене...
Только под утро он смог рассказать связно. Как проснулся от капель, как сидела она рядом, как пожаловалась на холод и как шагнула в стену и пропала.
Жена его сначала не поверила, думала – белая горячка у мужа от пьянства. Но Пётр не пил больше, сидел трезвый, а глаза всё равно были дикие. К вечеру он сам пошёл к соседям и рассказал. Те – другим. К утру вся деревня знала: Пётр в проклятом доме призрака видел.
Нашлись смельчаки, которые хотели пойти проверить, но большинство отнеслись серьёзно. Старухи запричитали, мужики заспорили. А та самая женщина, что когда-то цыганятам помогала, слушала, слушала, а потом как побледнеет вся.
– Платье, – говорит. – Какое на ней платье было? Не разглядел?
Пётр наморщил лоб, вспоминая.
– Голубое вроде. И цветочки белые. Старенькое уже, но видать, что красивое было.
Женщина охнула и села на лавку, руками за сердце схватилась.
– Господи Иисусе, – прошептала она. – Да ведь это я то платье своей дочке шила. Из старого сатина, с цветочками белыми. И подарила его той маленькой цыганочке, перед самым отъездом ихним.
Люди переглянулись. Кто-то не понял, кто-то уже начал догадываться.
– А помните, – сказала женщина, глядя на всех расширенными глазами, – я тогда ещё удивилась: когда они уезжали, детей в телеге пятеро сидело. А до того шестеро было. Я своими глазами считала. Шестеро их было, господи, шестеро!
Тишина в избе повисла тяжёлая, как камень. Каждый переваривал услышанное.
– Значит, одну они там оставили, – глухо сказал какой-то старик. – Али убили, али так померла, а тело спрятали. И уехали, чтобы никто не докопался.
Бабка, что ближе всех к цыганскому дому жила, всплеснула руками:
– Да как же я раньше не сообразила! Сколько раз мимо ходила, а ума не приложила. Ведь точно, шестеро их было. Мальчишки все чернявые, а эта светленькая, в платье. А после отъезда я её и не видела больше. Думала, может, померла в дороге, али продали куда. У цыган всяко бывает.
Народ зашумел, заволновался. Женщины всплакнули, мужики закурили, вышли на крыльцо, обсуждали, что делать.
– Надо идти в тот дом, – сказал Пётр. Он уже немного отошёл, но голос всё равно дрожал. – Надо стену ту разобрать. Я сам видел, куда она шагнула. Туда и надо смотреть.
– А если там ничего нет? – спросил кто-то.
– Если нет, значит, мне померещилось, – ответил Пётр. – А если есть...
Он не договорил. Все и так поняли.
Наутро собралась вся деревня. Мужики принесли кувалды, ломы, фонари керосиновые – электричества в том доме отродясь не было. Женщины тоже пришли, хоть их отговаривали. Но каждая хотела своими глазами увидеть, что там за стенами скрыто столько лет.
Пётр шёл впереди всех. За ночь он так и не уснул, сидел на лавке, курил одну за одной, а как стало светать, сам пошёл по дворам, людей собирать. Жена его пыталась остановить, да куда там.
– Надо кончать это дело, – сказал он соседям. – Не по-людски это, чтобы дитя в стене маялось.
Дом встретил их утренней тишиной. Двор зарос так, что пришлось пробираться сквозь бурьян выше пояса. Трава стояла сухая, серая, будто выжженная, хоть осень только начиналась. Ни одного цветка, ни одной зелёной травинки.
Дверь была приоткрыта, так и осталась с той ночи, когда Пётр выскочил. Он толкнул её, и она подалась легко, без скрипа, словно её каждый день открывали.
Внутри пахло пылью, мышами и тем самым тяжёлым сладковатым запахом, который Пётр почуял в первую ночь. Кто-то из женщин чихнул, кто-то перекрестился. Мужики зажгли фонари, жёлтый свет заметался по стенам, выхватывая из темноты груды мусора, старую печь с провалившейся топкой, остатки какой-то утвари на полках.
– Где? – спросил староста, мужик основательный, с густой бородой.
Пётр указал на противоположную стену:
– Вон там. У той стены она сидела. И туда же ушла.
Подошли ближе. Стена как стена, поштукатурена, но сразу видно – штукатурка не такая, как на остальных. На других стенах она местами облупилась, потрескалась, кое-где дранка торчит. А эта – ровная, гладкая, будто её совсем недавно сделали. И цвет чуть светлее, чем старые стены.
– Ну, с богом, – сказал староста и перекрестился.
Первый удар кувалды пришёлся в самый центр. Штукатурка посыпалась легко, обнажая свежие доски. Второй удар – доски затрещали, подались. Мужики работали по очереди, тяжело дыша. В тесной комнате стало пыльно, женщины закашлялись, но никто не ушёл.
Когда доски разлетелись в щепки, за ними открылась пустота. Не улица, не соседняя комната – узкая ниша между стеной и чем-то ещё. Сантиметров шестьдесят шириной, не больше. И в этой нише, на земляном полу, что-то лежало.
– Свети сюда, – хрипло сказал Пётр.
Фонарь осветил нишу. И все увидели.
Маленький скелет лежал, скорчившись, поджав ноги к груди. Будто спал. Белые кости, череп с тёмными провалами глазниц, а на черепе – волосы. Длинные, светлые, тонкие, детские волосы. И остатки одежды – истлевшей, почти рассыпавшейся, но кое-где ещё видно ткань. Голубую ткань с белыми цветочками.
Женщина, та самая, что подарила платье, вскрикнула тонко и осела на пол. Её подхватили, но она только повторяла:
– Моё платье... Господи, это ж моё платье... На ей моё платье...
Мужики стояли молча. Кто-то снял шапку, кто-то перекрестился. Пётр смотрел на скелет и не мог отвести глаз. Он вспомнил, как капали слёзы ему на лицо, как сказала она: «Холодно мне, дяденька». Теперь понятно, отчего холодно. Десять лет в стене, в сырости, в темноте. Десять лет ждала, пока её найдут.
– Сукины дети, – выдохнул староста. – Замуровали дитя и уехали. Чтоб им пусто было.
Женщины запричитали, заголосили. Кто-то побежал за батюшкой, хотя церковь в их селе давно не работала, а священник жил в соседнем районе. Но хоронить по-человечески надо, без попа нельзя.
Пока ждали батюшку, останки осторожно достали из ниши. Завернули в чистую простыню, принесённую одной из соседок. Кто-то предложил сразу на кладбище везти, но старухи запротестовали: сначала отпеть надо, хоть как-то.
– А как звать-то её? – спросил кто-то. – Как в землю опускать без имени?
Задумались. Цыганского имени никто не знал, да и не по-православному оно. А по-нашему как назвать?
– Ксюшей, – сказала вдруг та женщина, что платье подарила. Она уже отошла немного, сидела на завалинке, бледная, но твёрдая. – Я тогда, как платье дарила, подумала: Ксенией бы её назвала, будь она моей. Ксюшей. Пусть так и будет.
Все согласились. Ксюша – хорошее имя, христианское.
Хоронили на местном кладбище, на краю, где земля помягче. Гробик сколотили маленький, из свежих досок. Батюшка приехал только к вечеру, но отпел как положено. Народу собралось полдеревни. Кто с цветами, кто просто так, постоять, помянуть дитя невинное.
А когда опускали гроб в землю, случилось странное. Из трубы того самого дома, где десять лет жили совы, вдруг вылетела вся стая. Много сов, штук десять или больше. Вылетели, покружили над крышей и улетели в сторону леса. Больше их никто не видел.
Помянули, разошлись. Пётр с женой помирился, домой ушёл. Женщина, что платье подарила, долго стояла у могилки, потом тоже ушла. И жизнь потекла дальше.
А с домом после похорон что-то случилось. Будто дух из него вышел. За ту же осень крыша прохудилась, дожди залили стены, и они начали оседать. К весне дом уже стоял наполовину развалившийся, а через год и вовсе превратился в груду гнилых досок, заросших полынью и крапивой.
Так и стоял потом много лет, пока окончательно не сгнил.
Тётя Таня замолчала. Папироса давно погасла, она крутила её в пальцах, глядя на наш заброшенный дом, который тихо разваливался под летним солнцем.
– Вот так, дочка, – сказала она наконец. – Твой дом разваливается – и слава богу. Значит, нет там никого. А тот, цыганский, целым стоял, потому что внутри него горе было. Душа покоя не находила, вот и держала стены. Как похоронили по-людски – так и дом рассыпался. Теперь понимаешь, почему я спокойно сплю, глядя на эти руины?
Я посмотрела на развалины напротив. Обычные старые развалины, каких много. Но теперь я знала: за каждой грудой досок может быть своя история. И хорошо, когда дом просто стареет и умирает. Страшнее, когда он стоит и ждёт.
– А вы верите, – спросила я, – что те цыгане всё ещё живы? Что с ними стало?
Тётя Таня пожала плечами:
– Кто ж теперь знает. Может, живут где, может, нет. Только им с этим жить. Своё дитя в стену замуровать – это не шутка. Думаю, бог их рассудил. А нам с тобой пора ужинать, вон уж солнце село.
Она поднялась с лавки и пошла к своему дому. А я ещё долго сидела, глядя, как темнеет небо над пустырём, и слушала тишину. Обычную вечернюю тишину, без воя собак и детского плача. Хорошую тишину.
С тех пор, проходя мимо развалин, я всегда вспоминаю Ксюшу. Маленькую девочку в голубом платье, которая десять лет ждала, чтобы её похоронили по-людски. И каждый раз крещусь на церковь, видную из-за крыш. За упокой её души.