Баба Настя собиралась к Любе с самого утра.
С утра — это, конечно, громко сказано. Проснулась она в половине шестого, как всегда, по привычке, намертво вбитой колхозом лет сорок назад. Полежала, послушала, как за стеной возится кот Семён — опять, паразит, залез на полку с крупами. Потом встала, охнула — левое колено, будь оно неладно, — и пошаркала к печке.
Печку она топила даже летом. Не ради тепла, а ради звука. Когда дрова потрескивают, дом живой. А без печки — стоит тишина такая, что слышно, как в Пронине, за три километра, собака брешет.
— Ну, чего уставился? — спросила она Семёна, который сидел на табуретке и смотрел на неё круглыми жёлтыми глазами. — Сейчас дам, не ори.
Семён и не орал. Но баба Настя всё равно поставила ему блюдечко с молоком, наполовину разбавленным водой. Молоко было магазинное, из Пронина, привозили по вторникам в автолавке. Своей коровы у Насти не было уже шесть лет — с тех пор, как Зорька отелилась последний раз и баба Настя поняла, что ноги у неё самой уже не те, чтобы два раза в день ходить в сарай с ведром.
Продала тогда Зорьку фермеру из района. Неделю ревела. Люба приходила утешать, принесла малиновой настойки, и они вдвоём сидели на крыльце, и Настя говорила: «Как будто дочку отдала». А Люба кивала и молчала, потому что дочку она и правда отдала — Танька уехала в Тверь пятнадцать лет назад и с тех пор приезжала два раза в год, на Пасху и в сентябре, привозила конфеты и виноватые глаза.
К Любе надо было идти не просто так. Баба Настя напекла пирожков — с капустой и с яйцом. Тесто поставила ещё вчера, а утром раскатала на столе, застеленном клеёнкой с облупившимися розами. Пирожки получились одинаковые, ровненькие — Настя этим гордилась. Руки у неё были кривые от артрита, пальцы узловатые, но пирожки лепить она не разучилась. Это как на велосипеде — один раз запомнил, и всё.
Сложила пирожки в кастрюльку, накрыла полотенцем. Потом подумала и переложила в другую кастрюльку — зелёную, поновее. Потом подумала ещё и повязала чистый платок — голубой, не тот, в котором в огород ходит.
До Любы было три калитки. Первая — своя, скрипучая, на одной петле. Вторая — Митричевых, но Митричевы давно уехали, дом стоял с заколоченными окнами, и калитка их всегда была открыта, потому что закрывать было некому. Третья — Любина, аккуратная, выкрашенная зелёной краской, потому что Танька в прошлый приезд привезла банку краски и Любин внучатый племянник покрасил.
Баба Настя шла медленно. Дорога — если это можно назвать дорогой — была в колеях, просохших после вчерашнего дождя. Слева стоял дом Митричевых и смотрел пустыми окнами. Справа — бурьян по пояс, а за бурьяном — дом Фроловых, тоже пустой. Когда-то в деревне было двадцать два дома. Теперь жилых осталось шесть. Зимой — четыре.
— Люба! — крикнула Настя от калитки. В деревне не принято заходить молча, надо крикнуть, чтобы хозяйка слышала. — Люба, ты живая?
Это была не шутка. Это был нормальный вопрос для деревни, где средний возраст жителя — семьдесят четыре года.
— Живая, живая! — отозвался голос из глубины дома. — Заходи, Настюха!
«Настюха». Семьдесят восемь лет бабе Насте, а Люба зовёт её Настюхой. Потому что Любе восемьдесят один, и для неё Настя навсегда младшая — соседская девчонка с косичками, которая бегала за Любиным братом Витькой и ревела, когда он не брал её на рыбалку.
Витьки уже тридцать лет как нет. И мужа Настиного, Николая, нет двенадцать лет. И Любиного Петра Фёдорыча — девять. Деревня потихоньку пустела, и не только домами.
Баба Настя вошла в сени, пахнущие сухими травами и кошачьей шерстью. У Любы кошек было три — Муська, Дуська и кот без имени, которого Люба звала просто «Этот». «Этот опять нагадил в валенок». «Этот принёс мышь и положил на подушку». «Этот» был огромный рыжий котище с порванным ухом и наглой мордой, и баба Настя его побаивалась.
— Проходи, проходи, — Люба стояла у стола, маленькая, сухонькая, в цветастом халате и тапочках на босу ногу. На столе уже стоял электрический чайник — единственная примета нового века во всей кухне. Всё остальное — буфет с треснувшим стеклом, часы-ходики, клеёнка в подсолнухах, иконка в углу — было из другого времени.
— Я пирожков принесла, — сказала Настя, ставя кастрюльку на стол.
— Ой, а я варенье открыла! Вишнёвое, прошлогоднее. Вишня-то в этом году, сама знаешь, никакая — жук сожрал.
— И у меня сожрал, — кивнула Настя. — Ну, ничего. Может, на следующий год.
Они обе знали, что «на следующий год» — это такие слова, которые в их возрасте произносятся с осторожностью, как будто трогаешь рукой горячую сковородку. Может, будет следующий год. А может, и нет. Но говорить надо, потому что если не говорить — тогда что?
Сели. Люба разлила чай — крепкий, почти чёрный, как любил её покойный Пётр Фёдорыч. Настя открыла кастрюльку.
— Настюха, красота какая! — Люба взяла пирожок, откусила и закрыла глаза. — М-м-м. Ты, Настька, пирожки печёшь — как моя мать покойная. Царствие ей небесное.
— Ну, скажешь тоже. Тётя Маруся знаешь какие пекла? С картошкой, помнишь? Во-от такие, — Настя показала руками размер небольшого кирпича.
— Помню, помню. Батька мой, бывало, пять штук съест и говорит: «Маруся, я ещё не обедал, это я так, перекусил».
Засмеялись. Смех у обеих был одинаковый — тихий, хрипловатый, с придыханием.
— Слышь, Люба, а ты Танюшке-то звонила?
— Звонила. Позавчера. Говорит, приедет на той неделе. Или через две. — Люба помолчала. — Или не приедет.
— Приедет, — уверенно сказала Настя, хотя уверенности никакой не было.
— Да я не обижаюсь, — сказала Люба и обиженно поджала губы. — Работа у неё. Внуки. Зять этот... Как его... Дмитрий. Я всё время забываю. Она мне: «Мама, Дима передаёт привет». А я думаю: какой Дима? Потом вспоминаю — а, зять. Третий, что ли, у неё?
— Второй, Люба. Второй.
— Ну, второй. Много их, не упомнишь.
Помолчали. За окном чирикали воробьи. Муська запрыгнула на подоконник и стала смотреть на них с выражением сосредоточенной ненависти.
— А я чего хотела рассказать, — оживилась Настя. — Я вчера телевизор смотрела, там передача эта, ну, где готовят. И мужик один — в колпаке, весь из себя — делает, значит, пельмени. И говорит: «Берём фарш из мраморной говядины, добавляем трюфельное масло...» Я думаю: Господи, Царица Небесная. У нас Витька Косой, помнишь, пельмени делал из того, что корова не доела, и ничего — вся деревня ела и добавки просила!
Люба хлопнула себя по коленям:
— Витька! Это же надо вспомнить! Он ещё водку настаивал на хрене, помнишь? Николай твой, царствие ему небесное, выпил стакан и два дня говорить не мог — так горло обожгло.
— А Пётр твой ему тогда сказал: «Коля, это не водка, это огнетушитель для желудка!»
Снова засмеялись. Настя вытерла глаза уголком платка — то ли от смеха, то ли нет.
— Хорошие они были мужики, — тихо сказала Люба.
— Хорошие, — согласилась Настя. — Непутёвые, но хорошие.
— Мой Петя, бывало, выпьет и сядет на крыльцо, и поёт. «Ой, мороз, мороз...» А на дворе — июль.
— А мой Коля один раз забор чинил. Три дня чинил. Красивый забор получился — ровный, доска к доске. А потом оказалось, что он Митричевых забор починил, не наш.
Люба засмеялась так, что «Этот» рыжий кот соскочил со стула и ушёл в другую комнату.
— А наш так и стоял кривой, — закончила Настя, и обе замолчали, потому что вспомнили, что и забор тот давно сгнил, и Митричевых нет, и Коли нет, и много чего нет.
Чай остыл. Люба налила по второй.
— Настюха, а ты таблетки свои пьёшь? От давления?
— Пью, пью. А ты свои — от сахара?
— Пью. Только они горькие, заразы. Я их вареньем заедаю.
— Ну так какой тогда толк от таблеток, если ты их вареньем?
— А какой толк от жизни, если без варенья? — философски ответила Люба и намазала варенье на пирожок.
Настя посмотрела на неё и подумала, что Люба за последний год сильно сдала. Похудела. Руки стали совсем прозрачные, и жилки на них синие, как реки на карте. И глаза — выцвели, будто кто-то потихоньку стирает с них цвет.
Но вслух она этого не сказала. Вместо этого сказала:
— Ты завтра приходи ко мне. Я щи сварю.
— Из чего?
— Из капусты, из чего ещё. Капуста на огороде — во, с голову! Хорошая в этом году.
— Приду, — кивнула Люба. — Если ноги донесут.
— Донесут. Тут три калитки всего.
— Три калитки, — повторила Люба. — А раньше, помнишь, мы с тобой в Пронино бегали — три километра, и хоть бы что. На танцы. Туфли в руках несли, чтоб не запылить, а у околицы надевали.
— Помню, — сказала Настя. — Туфли белые, с пряжкой.
— Это у тебя с пряжкой. А у меня — на каблучке. Мать ещё ругалась: «Куда на каблуках, корова!»
— Какая ж ты корова? Ты худая была, как жердь.
— А теперь вот — ни худая, ни толстая. Никакая, — Люба вздохнула и посмотрела в окно.
За окном был июль. Пахло травой и нагретым деревом. Где-то далеко, за полем, гудел трактор — значит, фермер пашет. Значит, жизнь идёт. Не здесь, так там. Не у них, так у кого-то.
Баба Настя засобиралась. Надо было кормить Семёна, поливать огурцы, закрыть курятник — хотя кур осталось всего четыре, но лиса ходит, подлая, и каждую ночь Настя вставала проверять.
— Спасибо тебе, Любушка, за чай.
— Спасибо тебе за пирожки, Настюха.
Обнялись у калитки. Обнялись осторожно, бережно — как обнимаются старые люди, которые знают, что кости хрупкие, а время ещё хрупче.
— Ты это... Ты живи давай, — сказала Настя и сама не поняла, почему это сказала. Не было повода. Или был — просто такой повод, который не объяснишь.
— И ты живи, — ответила Люба.
Баба Настя пошла обратно. Три калитки. Мимо пустого дома Митричевых, мимо бурьяна в рост человека. Над головой — небо, огромное, деревенское, какого в городе не бывает. Под ногами — земля, тёплая, родная, в которой лежат все, кого она когда-то любила.
Дома Семён сидел на крыльце и ждал.
— Ну что, — сказала ему баба Настя, — живём, Сёма. Живём.
И пошла поливать огурцы.
---------------------------------------------------------------------------------------------
Большая просьба подписаться на мой канал . Вам не в тягость , а мне в радость .
(По секрету скажу – дальше будет ещё интереснее )