Один день
Рассказ
Петрович проснулся, как всегда, в пять утра — не потому что надо, а потому что организм уже тридцать лет не верил, что на пенсии можно спать дольше.
Полежал минуту, послушал. За стенкой сопела Нина — его Нинка, с которой прожили сорок семь лет, и каждое утро она сопела так, будто обижалась на что-то даже во сне. Наверное, на него. По привычке.
Встал тихо, сунул ноги в тапки — левый был его, правый почему-то кошачий, войлочный, с мордочкой. Внучка подарила. Петрович эту мордочку стеснялся, но тапок был тёплый, а в деревне Сосновка тёплый тапок важнее гордости.
На кухне он поставил чайник — настоящий, на газовую плиту, эмалированный, с отбитым носиком. Электрический внуки привозили, стоит на полке, красивый, с подсветкой. Нинка как-то попробовала — вскипел за минуту. «Несерьёзно», — сказал тогда Петрович. И убрал его на полку. Чайник должен шуметь, сначала тихо, потом громче, потом засвистеть так, чтобы было понятно: утро пришло, деваться некуда, живём.
Пока чайник набирал голос, Петрович вышел на крыльцо.
Июль. Туман ещё лежал в низине, у пруда, как вата в коробке из-под обуви. Пахло травой, навозом от соседского Михалыча и — чуть-чуть — вчерашним дождём. Петух у Зинаиды через три дома заорал нервно, будто опаздывал. «Проспал, алкаш», — беззлобно сказал Петрович.
Он закурил. Нинка не знала, что он курит. То есть, конечно, знала — сорок семь лет не шутка, — но существовал договор: он прячет, она не находит. Иногда она говорила: «Чем-то воняет на крыльце». Он отвечал: «Михалыч свою скотину опять чем-то кормит». И оба были довольны.
В шесть появилась Нинка. Маленькая, кругленькая, в халате с розами, который был ровесником их младшей дочери. Халат пережил три ремонта, два переезда и одно наводнение. Дочь, кстати, тоже — но дочь жила в Калуге, а халат всё ещё здесь, в строю.
— Опять не спится? — спросила Нинка, хотя это был не вопрос, а приговор.
— А чего спать. Выспимся ещё, — ответил Петрович и сам осёкся.
Это была их старая шутка. Раньше смешная. Теперь — после того как в марте схоронили соседа Степаныча, который вот точно выспался, — шутка стала с привкусом. Но они оба сделали вид, что ничего. Нинка загремела кружками.
Завтракали молча, как люди, которым уже не нужны слова, чтобы понимать. Каша пшённая. Хлеб вчерашний. Молоко от козы, которую Нинка звала Машкой, а Петрович — «этой заразой», потому что Машка в прошлом году сжевала его лучшую кепку.
— Сегодня надо картошку окучить, — сказала Нинка таким тоном, каким маршалы объявляют наступление.
— Надо, — согласился Петрович, потому что спорить с Нинкой по хозяйственным вопросам он перестал примерно в 1989 году, когда понял, что это бесполезно, как тушить пожар керосином.
К восьми утра Петрович стоял между грядок с тяпкой и думал о том, что в молодости он мог вскопать огород за день, а теперь поясница напоминала о себе после третьего куста. Но руки помнили. Руки всегда помнили — и как держать тяпку, и как держать ружьё, и как держать маленькую Нинку за талию на танцах в клубе, когда ей было девятнадцать и она смеялась так, что у него сердце переворачивалось.
Сейчас она тоже была на огороде — в другом конце, у помидоров. В панаме, которую Петрович привёз из Анапы в 2003-м. Панама выцвела до неопределённого цвета, но Нинка была уверена, что она «ещё ничего».
— Коль, а Коль! — крикнула она.
— Чего?
— Ты таблетку утром пил?
— Пил.
— Врёшь.
— Вру.
— Иди выпей.
Петрович воткнул тяпку в землю и пошёл в дом. По дороге он подумал, что, наверное, без Нинки он бы давно уже забыл и про таблетки, и про обед, и про то, зачем вообще вставать утром. Но думать об этом он не стал, потому что мысли такие были мягкие, как та вата в тумане, и мужику с тяпкой они вроде как не положены.
В обед Петрович варил суп. Это была его территория, единственная, которую Нинка признавала за ним безоговорочно. Суп Петрович варил так, как его научила мать — царствие ей небесное — в чугунке, с косточкой, с картошкой крупными кусками, чтоб ложка стояла.
Нинка суп ела, приговаривая «пересолил», но тарелку вычищала хлебом до блеска. Это был её способ сказать «вкусно».
После обеда включили телевизор. Новости. Петрович слушал молча, иногда крякал. Нинка комментировала каждый сюжет, как будто её мнение ждали в Кремле.
— Вот зачем они опять? А? Ты посмотри! — говорила она, тыкая пальцем в экран.
— Нин, они тебя не слышат.
— Ну и дураки.
На этом политическая дискуссия заканчивалась.
После обеда Петрович сидел на лавке у калитки. Это было его законное время — полтора часа, когда он имел право ничего не делать. Мимо прошёл Михалыч, тоже сосед, тоже пенсионер, тоже с больной спиной.
— Здорово, Коль.
— Здорово, Вась.
— Жарко.
— Жарко.
— Ну, бывай.
— Бывай.
Разговор длился восемь секунд, но оба остались довольны. Всё главное было сказано. Живы, на ногах, жарко. Что ещё надо?
Потом пришёл кот. Рыжий, одноухий, по имени Барсик, хотя на Барсика он реагировал примерно так же, как Петрович на электрический чайник — с презрением. Кот сел рядом, посмотрел на деревню с таким видом, будто тоже прожил тут сорок семь лет и тоже устал. Петрович почесал его за ухом. За тем, которое было. Кот заурчал.
К четырём позвонила дочь из Калуги. Нинка разговаривала по телефону всегда одинаково — громко, будто связь шла через два жестяных ведра и верёвку.
— Да! Нормально! Отец? А что ему сделается! Картошку окучили! Нет, не надо! Я говорю — не надо! Денег не надо! Ну ладно, присылай, если хочешь, я говорю — не надо!
Петрович сидел рядом и слушал. Когда Нинка передала трубку, он сказал:
— Привет, Люськ. Как вы там?
— Нормально, пап. Как ты?
— Нормально.
— Мам говорит, ты таблетки опять забываешь.
— Не забываю.
— Пап...
— Ну забываю иногда. Не ворчи, ты как мать.
Люська засмеялась, и Петрович услышал в этом смехе ту самую Нинку, которой было девятнадцать. Гены — штука безжалостная.
Потом Люська сказала:
— Мы на август приедем. С Ванькой. Он по вам скучает.
— Приезжайте, — сказал Петрович ровным голосом.
Положил трубку. Снял очки. Протёр. Надел обратно.
Нинка посмотрела на него, но ничего не сказала. Она всегда знала, когда ему надо просто помолчать. Внук Ванька был единственным человеком, ради которого Петрович готов был признать, что электрический чайник — не такая уж плохая штука, и что тапки с кошачьей мордой — вполне нормальная обувь.
Вечером, когда жара отпустила, они пошли поливать. Шланг был дырявый — бил фонтанчиком в одном месте, и Петрович каждый раз наступал на эту дырку ногой, а потом убирал ногу, и струйка била снова. Это продолжалось всё лето. Купить новый шланг? Можно. Но этот ещё ничего.
Нинка поливала огурцы и разговаривала с ними. Это Петровича в первые годы пугало, потом смешило, а теперь он привык. Огурцы, судя по урожаю, Нинку слушались.
— Ну что, милые, пейте. Вот так. Хорошие мои.
Петрович подумал, что с ним она так ласково не разговаривала лет двадцать. Но потом вспомнил, как вчера ночью она положила ему руку на плечо во сне — просто так, не просыпаясь — и понял, что ласка у неё просто изменила форму. Раньше — словами. Теперь — тем, что она каждый день проверяет, выпил ли он таблетку, и кладёт ему в суп укроп, хотя сама укроп не любит, но знает, что он — любит.
Ужинали на веранде. Нинка нарезала помидоры — свои, красные, тёплые от солнца. Хлеб. Сало. Чай из самовара, который достался от Нинкиной бабки и который Петрович чистил каждую весну, матерясь тихо, но тщательно.
Солнце садилось за Сосновку, и небо было такое, что хоть на открытку. Розовое, с золотом, с полосками облаков. Красиво — аж неприлично. Деревня в закате выглядела как на картине: покосившиеся заборы, крыши, тополя. Три дома стояли пустые — уехали люди. Кто в город, кто на кладбище. Пустые окна смотрели, как глаза без очков — вроде открыты, а не видят.
— Коль, — сказала Нинка.
— М?
— Хорошо сидим.
— Хорошо.
Помолчали.
— Коль.
— М?
— Степанычев дом продают, слышал? Какие-то дачники из Москвы смотрели.
— Слышал. Михалыч говорил.
— Может, хоть жизнь какая будет. А то тихо стало. Раньше же — помнишь? — клуб работал, танцы были...
— Помню.
— Ты мне тогда на танцах ногу отдавил.
— Я тебе потом всю жизнь компенсировал.
— Это точно, — усмехнулась Нинка, и в этом «точно» было всё: и что он действительно компенсировал, и что она это ценит, хотя скорее под пытками признается, чем скажет вслух.
В десять вечера Сосновка затихла. Где-то лаяла собака — лениво, для порядка. Лягушки у пруда завели свой концерт. Звёзды высыпали такие яркие, каких в городе не бывает — Люська каждый раз приезжает и ахает, будто первый раз видит.
Петрович запер дверь, проверил сарай. Коза Машка посмотрела на него с укоризной, как будто хотела сказать: «И это всё, что ты можешь мне предложить? Этот сарай?» Петрович показал ей кулак. Машка отвернулась с достоинством.
В спальне Нинка уже лежала, читала какой-то журнал с заголовком «10 способов быть счастливой после 60». Петрович хмыкнул.
— Чего? — спросила Нинка.
— Ничего.
— Ну и ложись.
Он лёг. Кровать скрипнула — старая, панцирная, на ней ещё его родители спали. Матрас продавлен ровно под двоих, как форма, отлитая временем. Новую кровать предлагали — отказались. Эта помнит. Эта своя.
— Нин.
— Чего?
— Ты это... ничего. Спи.
Он хотел сказать что-то. Может, «спасибо». Может, «люблю». Может, «хорошо, что ты есть». Но они прожили сорок семь лет, и такие слова давно уже не говорились — они делались. Каждой выпитой таблеткой, каждой тарелкой супа, каждым «пересолил», которое означало «вкусно».
Нинка выключила свет и положила ему руку на плечо. Как вчера. Как позавчера. Как всегда.
За окном лягушки пели о чём-то своём, вечном. Дом тихо потрескивал, остывая после дневной жары. Пахло укропом, сеном и — совсем чуть-чуть — табаком, который Нинка, конечно, не чувствовала. Конечно.
Один день в Сосновке закончился.
Завтра будет такой же.
И это, если подумать, — счастье.
---------------------------------------------------------------------------------------------
Большая просьба подписаться на мой канал . Вам не в тягость , а мне в радость .
(По секрету скажу – дальше будет ещё интереснее )