Печальные проводы
Осенью сорок второго под Москвой земля уже пропиталась ледяным крошевом. Юра Петухов, еще два месяца назад сидевший за рычагами трактора в Касатоновке, теперь сжимал в руках холодную сталь винтовки в сыром окопе. Все произошло стремительно: прорыв немцев, неразбериха, контузия от близкого разрыва снаряда — и темнота.
Пришел он в себя уже за колючей проволокой.....
Его везли на запад в заколоченном вагоне-теплушке. Теснота была такая, что дышали в затылок друг другу, а из еды — лишь горсть горелого зерна, которое Юра по привычке перетирал в ладонях, вспоминая зерноток Юдина. В конце октября эшелон заскрипел тормозами на путях, и двери откатились. Над серой толпой пленных поднялась вывеска: Шталаг-382. Борисов.
Юра спрыгнул на мерзлую белорусскую землю. Вокруг — вышки, пулеметы и бесконечные ряды колючей проволоки, за которыми виднелись облезлые стены бывших кавалерийских казарм.
Борисовский лагерь был рабочим. Немцам требовались руки, чтобы латать дороги и мосты для снабжения фронта, и Юра, с его сибирской закваской и умением чувствовать любой металл, стал для них ценным инструментом.
Зима сорок второго года в Борисове была лютой. Пленных кормили «баландой» из гнилой брюквы и эрзац-хлебом из опилок. Юра видел, как каждое утро из казарм выносили десятки тех, кто не дожил до рассвета. Но он держался. В самые тяжелые минуты он вспоминал Дашу и то, как уходил по старой тропе от Семёна. «Если там, дома, сволочи выживают, то я здесь — и подавно обязан», — твердил он себе.
Его определили в рабочую команду при ремонтных мастерских. Юра чинил немецкие грузовики, те самые «Опели» и «Мерседесы», которые везли снаряды на восток. Он работал молча, пряча ненависть глубоко внутри. Самым страшным были не побои и не голод, а тиф, вспыхнувший в Борисове. Юра метался в бреду на голых нарах, и ему казалось, что он снова в поле, а Семён Савельевич скачет за ним на коне, выставив наган...
Как ни уговаривал Семён сына, как ни называл его дураком, а он всё равно ушел на фронт в апреле сорок третьего. Одно слово — зомбированный, повторял Семён. В тот день, когда его сопроводил в город военком, он от горя и безнадеги решил выпить. Выбрали ту же мыловарню. Он, Юдин и Гордеев разбили две бутылки на троих.
Они сидели за тем самым столом, за которым когда-то Пантелей Кузьмич Игнатьев считал свою выручку. Семён тяжело навалился на столешницу, глядя в упор на Юдина.
— А ведь мы с тобой враги кровные, Арсений, — хрипло начал он. — Ты у барина муку и лес в сторону уводил, а я у него кучером работал. Сапоги барину чистил, верным псом сидел. А сейчас делаем общее дело. Выходит, мне не надо было на него работать? Зря я спину гнул?
Юдин молчал, поправляя очки, а Семёна уже несло:
— Когда эта галиматья с войной закончится? Мрут ведь наши сыновья. Юрка Петухов вон, сгинул где-то, пропал, теперь Гераська мой... А у тебя, Арсений, есть сын?
Юдин поднял глаза, и в них блеснул холодный огонек.
— У меня дочь, Семён Савельевич. В Новосибирске живет, на патронном заводе работает. Смены по двенадцать часов. У неё своя жизнь....
Семён вдруг как-то серьезно взглянул на Юдина своими осовелыми глазами.
— Что лучше, Юдин? Капитал или социал?.... Да все они одним миром мазаны! Одни в семнадцатом карту кровью мазали, другие сейчас её мажут... А мы с тобой, Арсений, как сидели на этой мыловарне, так и сидим.
Тут подал голос Гордеев. Он уже плавал на своем стульчике. Лицо его пошло пятнами, а взгляд стал мутным.
— Ты, Савельич, про карту помалкивай, — глухо проговорил Гордеев. — Ты... про работу свою думай.... У меня в районе план по хлебу за горло держит, а ты про галиматью... А, наливай.
Семён налил, как и полагалось его статусу пса.
— Мне плевать. — говорил, закусив солёным огурчиком Гордеев. — капитал там.... или социал.... У меня разнарядка из области — сдать зерно в срок. А как я его сдам, если у меня лучшие механизаторы на фронт уходят? Петухов ушел, теперь твой Гераська... Кем я пахать буду? Бабами? А!....
— А что ж ты не удержал их? — перешёл на ты Семён. — Ещё и на должностное преступление пошел. — орал Семён. — Какой ты секретарь райкома?
— Ты молчи лучше. Налей ещё себе и иди домой. А то кулак у меня....
Резкий удар Семена моментально свалил его со стульчика. Юдин от испуга вскочил со своего места и убежал. Семён вытащил наган и нажал на курок. Громкий выстрел внутри мыловарни завел всех собак в Императорском.....
Семён вздрогнул от того, что представил всё это.
— А то кулак у меня тяжёлый — проговорил еле ворочающим ртом Гордеев. А след Юдина действительно уже простыл.
— Ты слышал меня? Я тебя уволю, Капустин!
Гордеев налил себе еще сам, расплескав водку по столу.
— Все мы тут... в одной упряжке.... Я пашу на план, ты под Костомаровым тихаришься, а Юдин цифры.... в «ведмастих» крутит. И не кончится это, Савельич ты, гад. Никогда не кончится. Но я тебя вмиг кончу... Сво-ло-та.
Семёну стало смешно от этих слов Гордеева. Он допил из своего стакана и вышел из мыловарни.
В старой мыловарне Игнатьева пахло кислым спиртом и пылью, а за окном апрельская распутица поглощала последние следы телеги, на которой военком увозил «бедолаг» к Новосибирску. Семён понимал, что его мир кучера сгорел, а новый так и не стал родным. Гордеев не пил с сорокового года.
Май сорок третьего года стал для Герасима временем, когда «стальной кулак», о котором говорил Докучаев, обрел реальный вес и холодную ярость брони.
Учебка пролетела как в лихорадочном сне. Опыт работы на «ЧТЗ» в родной Касатоновке сослужил ему добрую службу — пока другие новобранцы путались в рычагах, Герасим чувствовал Т-34 как продолжение собственного тела. Инструкторы, не тратя времени на лишние слова, лишь кивали: «Сибиряк, тракторист — толк будет». Его не учили пахать, его учили вбивать многотонную машину в землю, стрелять с коротких остановок и выживать в тесной, пахнущей гарью и мазутом коробке.
Уже в середине мая их эшелон, пахнущий свежей краской и солидолом, разгрузился в степях под Курском. Здесь, на южном фасе выступа, война не грохотала, а затаилась, наливаясь тяжелой, душной силой.
Герасим быстро понял, что фронт — это не только атаки, но и изнурительный, каторжный труд. По пятнадцать часов в сутки, под палящим майским солнцем, они вгрызались в чернозем. Танки не стояли открыто — их «хоронили». Герасим, обливаясь потом, рыл капониры в рост машины, укрывая свою «тридцатьчетверку» так, чтобы над землей виднелась только башня, замаскированная дерном и ветками.
Вокруг, до самого горизонта, степь превращалась в лабиринт. Солдаты строили блиндажи в три наката, тянули бесконечные нити связи и зарывали в землю мины — тысячи «гостинцев» для немецких «Тигров», о которых в ротах шептались с опаской.
Сидя по вечерам на броне и глядя на закат, Герасим часто вспоминал отца. Слова Семёна про «готового танкиста» сбылись с пугающей точностью. Здесь, среди перепаханного снарядами и лопатами поля, он кожей чувствовал правоту батиной тоски. Броня, которую Семён считал спасением, здесь была лишь временным укрытием в ожидании «Цитадели».
В те редкие минуты тишины, когда стихал гул лопат и кирок, Герасим смотрел на свои черные от мазута и земли руки. Он по-прежнему «держался за рычаги», как велел отец, но теперь эти рычаги вели его не к хлебу, а в самый эпицентр надвигающейся бури. Степь ждала июля, и Герасим вместе с ней ждал своего первого боя, всё еще надеясь, что сибирская закваска окажется крепче немецкой стали.
В конце мая, когда степное марево уже дрожало над Курской дугой, в расположение батальона приехал политрук с пачкой свежих газет и какими-то чертежами. Танкисты, измотанные бесконечным рытьем капониров, облепили его, жадно ловя каждое слово.
Герасим стоял чуть в стороне, вытирая замасленные руки ветошью.
— Слушай сюда, славяне, — голос политрука был сух, как донская пыль. — Немцы готовят нам сюрприз. На подходе у них новые кошки — «Тигры» и «Пантеры». Броня у них лобовая — сто миллиметров, пушка — как бритва, бьет на полтора километра.
По рядам танкистов прошел тяжелый шепоток. Старый мехвод из соседнего экипажа, дядя Паша, сплюнул густую слюну и хрипло спросил:— И чем мы эту «кошку» брать будем, комиссар? Наша «сорокапятка» её в лоб только поцарапает.
— Хитростью брать будем, — отрезал политрук. — Для того вы танки в землю и вкапываете. Ждать будем, пока в борт подставятся. Дистанция — триста метров, не больше. Бить в гусеницу, в бензобак, под башню. Сдрейфите — раздавят. Устоите — станете героями.
Герасим посмотрел на свою «тридцатьчетверку», скрытую в черноземе по самую башню. Раньше она казалась ему могучим зверем, неоспоримой силой, а теперь, после слов о «Тиграх», внезапно показалась маленькой и уязвимой.
Он вспомнил слова отца: «Капиталисты сильнее, они главнее...». В сознании Герасима вдруг всплыл образ Федора Лукича Лементьева, которого он никогда не видел. Если верить отцу, барин всегда ставил на силу и капитал. И вот теперь эта страшная немецкая сила — стальная, выверенная, дорогая — шла на них, обычных сибирских парней, которые еще вчера пахли соляркой на МТС.
«Значит, батя прав был? — кольнуло под сердцем. — Сила у них?».
Но тут Герасим взглянул на свои руки. Те самые «черные от мазута руки», в которых отец видел спасение. Эти руки вырыли этот капонир, они перебрали двигатель, они знали каждый винтик в родной машине.
Он понял: сейчас в степях под Курском решался не просто исход войны, а спор его отца с самим собой. Семён считал, что против «большой силы» не попрешь, что нужно тихариться и выживать. А Герасим, сжимая в кармане ключ-шестигранник, готовился доказать, что его «стальной кулак» — не для газетных заголовков, а для того, чтобы свернуть шею любому железному «Тигру», когда придет июль.
Семён Савельевич шел по перрону, стараясь не смотреть в сторону здания управления. Голова сильно болела, во рту стоял привкус вчерашней попойки.
Семён привычно свернул к дальним путям депо. Вчера пришел очередной состав с востока — пустые платформы, на которых еще недавно стояли танки. Теперь они выглядели как скелеты огромных доисторических зверей. Костомаров дал знак: «Грузите». Семён наблюдал, как грузчики перебрасывали тяжелые мешки с зерном в потайные ниши под настилом платформ. Это было то самое зерно, которое Юдин аккуратно вычеркнул из ведомостей как «усушку» и «потерю при хранении».
— Быстрее, черти... — прошептал Семён, сжимая в кармане рукоять нагана. Он чувствовал, что эта схема с пустыми платформами — его единственная страховка. Если мир «прекраснодушных фанатиков» рухнет под немцами, то у него будет грязный барак и тайна своего хлеба. А если выстоит — у него будут и деньги и свой хлеб.
У дверей конторы он нос к носу столкнулся с Гордеевым. Секретарь райкома выглядел скверно: серый, осунувшийся, глаза воспалены. Секретарь не смотрел на него прямо. Его взгляд скользил где-то на уровне плеча Семена, словно Гордеев пытался разглядеть за его спиной что-то более важное, чем сам Капустин.
Семён смотрел на него с усмешкой, полупрезрительно, чувствуя свое превосходство. Перед ним снова стоял временный человек из Барнаула.
— Работаешь, Савельич?
— Работаю, Пётр Селиванович. Порядок блюду.
— Ну и работай.
— Ну и работаю. — совсем уже осклабился в улыбке Семён.
Гордеев недобро смотрел на Семёна какое-то время, затем повернулся и ушел в сторону своего государственного дома.
Через месяц Инна протянула ему треугольник. Письмо от Герасима. «Батя, я учусь на Т-34. Машина серьезная, не то что наш ЧТЗ. Скоро, говорят, на фронт. Ты за мамой присматривай и за Женей. И за рычаги не беспокойся — я их крепко держу, как ты и велел...». Семён читал эти строки, сидя на полу в той самой комнате, где в декабре тридцать девятого ему виделись призраки танков. «Крепко держишь...» — горько подумал он. Ему стало страшно от того, что его сын сейчас управляет той самой сталью, которая возвращается к нему пустыми платформами для ворованного зерна. Семён вдруг осознал: если Герасим сгорит в этом танке, то эти мешки на заимке станут для него, Семёна, не спасением, а проклятием. Каждое зернышко в них будет весить как капля крови его сына.
Он аккуратно сложил письмо и спрятал его под китель, ближе к сердцу. Сорок третий год ознаменовался для Семёна тем, что он окончательно изменил мир вокруг себя на Узловой. Он перестал быть псом системы. И он стал ещё большим вором на платформе, но вором, который больше всего на свете боялся увидеть на этих самых платформах подбитую машину своего сына.