Ленка сидела на корточках посреди коридора и собирала осколки. Ваза была старая, ещё бабушкина, с пузатыми боками и позолотой. Мама купила её в прошлую командировку в Петербург и очень ею дорожила. Теперь от неё осталась горка керамической пыли и острый край с нарисованным лепестком, который больно впился Ленке в палец.
Кровь выступила яркой, обидной каплей.
— Опять бездельничаешь? — голос мамы раздался так неожиданно, что Ленка вздрогнула и порезалась сильнее. Мама стояла в дверях, всё ещё в пальто, с тяжелыми пакетами из «Пятерочки» в обеих руках. — Я звоню, звоню… Ужин не готов, в комнате бардак. Лен, ну сколько можно?
Ленка подняла голову. Она хотела сказать, что пыталась сделать сюрприз, хотела испечь шарлотку к маминому приходу, но полезла за яблоками на антресоль, задела вазу и теперь уже полчаса пытается всё собрать, пока осколки режут ей руки.
Но мама уже прошла на кухню, гремя пакетами.
— Вечно у тебя всё из рук валится! Неуклюжая такая, вся в отца, — донеслось из кухни.
Последняя фраза была привычной, как шум дождя. Ленка уже не обижалась на неё. Она просто смотрела на свою ладонь, на тонкую красную полоску, и чувствовала, как внутри разрастается что-то холодное и липкое.
Она бесшумно поднялась, выкинула осколки в ведро, заклеила палец пластырем и пошла в свою комнату. Села на кровать, обхватив колени руками.
Из кухни доносились звуки: шипение масла на сковороде, стук ножа, а потом мамин голос, который разговаривал по телефону с тётей Ирой. Мама смеялась. Легко, звонко. Совсем не так, как смеялась при ней.
«А Ирка своего опять двойку принесла, представляешь? А моя? Моя, как обычно, в облаках витает, вазу сегодня разбила…»
Ленка зажмурилась.
Внутри холодный комок вдруг стал горячим и больно толкнулся в грудь. Ей стало обидно не за то, что мама ругает её за вазу. И не за то, что называет неуклюжей. А за то, что для тёти Иры мамин голос звучал тепло, а для неё, дочери, только устало и раздражённо.
Она встала и медленно побрела на кухню. Мама стояла у плиты, помешивая картошку. Спина у неё была напряженная, плечи опущены — видно, как она устала за день.
Ленка остановилась на пороге. Мама обернулась, мельком глянула на неё и снова уставилась в сковороду.
— Иди руки помой. Сейчас есть будем.
— Мам…
— А? — не оборачиваясь.
Ленка смотрела на мамину спину. На выбившуюся из пучка прядь седеющих волос. На любимые мамины серьги-гвоздики с бирюзой, которые она носила, не снимая. Хотелось подойти, обнять, прижаться щекой к этой уставшей спине. Но тело будто одеревенело.
Слова застряли в горле колючим комком. Она хотела спросить о самом главном. О том, что мучило её сегодня, вчера и, кажется, всю последнюю тысячу лет. Но язык не слушался.
— Чего встала? — мама наконец обернулась, вытирая руки о полотенце. — Голодная небось?
— Мам… — голос Ленки дрогнул. Она смотрела не в глаза матери, а куда-то в район её подбородка. — А ты меня… ты меня вообще любишь?
Повисла тишина. Слышно было только, как закипает чайник, и где-то за стеной у соседей лает собака.
Мама замерла. Полотенце выскользнуло из рук и упало на пол. Она смотрела на дочь так, будто видела её впервые. В её глазах мелькнуло что-то, похожее на испуг, потом на боль, а потом они вдруг стали влажными.
— Глупая, — голос мамы сел и охрип. Она сделала шаг вперед и, наконец, сама, первой, притянула Ленку к себе, крепко-крепко, как в детстве. — Глупая моя.
Ленка уткнулась носом в мамино плечо, пахнущее улицей, духами и жареной картошкой, и разрыдалась. Беззвучно, вздрагивая всем телом.
— Глупая, — шептала мама, гладя её по голове. — Глупышка. Ты у меня одна. Кого же мне ещё любить?
А Ленка плакала и не могла остановиться. Потому что внутри, там, где только что был холодный комок, теперь разливалось тепло. И она наконец-то поняла то, что должна была понять давно: иногда люди просто очень устают и забывают говорить о самом главном.