Повесть
Часть вторая
Своя ноша
Глава первая
Мирная жизнь
В первую мирную ночь я не спал.
Лежал на печи — на том самом месте, где проснулся в тот страшный день, когда в дом вошли чужие, — и слушал тишину. Настоящую, непривычную, без выстрелов, без немецкой речи, без воя мин. Только сверчок за печкой стрекотал, да где-то далеко собака брехала, да ветер шуршал соломой на крыше.
Тишина эта была громче любой канонады. Она давила на уши, на душу, на сердце. Я ворочался, ворочался, потом сполз с печи, подошел к окну. За окном — темнота, только звезды крупные, яркие, будто их кто вымыл за эти годы войны. И месяц молодой висит над лесом, тонкий, как бабушкин серп.
— Не спится? — услышал я голос бати.
Он сидел на лавке, в темноте, и курил. Огонек цигарки то разгорался, то гас, освещая на миг его усталое лицо, глубокие морщины, которых раньше не было, седину в волосах.
— Не спится, — ответил я, подсаживаясь рядом.
— Мне тоже, — сказал батя. — Отвыкли мы от тишины-то. Она теперь как чуждая.
Мы сидели молча, глядя в темноту. За стеной вздохнул во сне Полкан — старый уже, хромой, но доживший до этого дня. Будто и он понимал, что дождался.
— Батя, — спросил я тихо. — А мама бы сейчас... что бы сказала?
Батя долго молчал, потом ответил глухо:
— Сказала бы: «Ну вот, Иван, дожили. Слава тебе, Господи». И заплакала бы. Она когда радовалась, всегда плакала.
Я вспомнил мамины слезы — тихие, светлые, которые она прятала, утирая концом платка. И у меня самого защипало в глазах.
— Пойдем, — сказал батя, вставая. — Пойдем на могилку. Проведаем.
Мы вышли в ночь. Роса уже выпала, трава под ногами хлюпала, холодная, мокрая. Шли огородом, потом задами, мимо соседских изб. В некоторых окнах горел свет — люди тоже не спали, тоже не верили своему счастью.
Материна могилка была на пригорке, под старой березой. Мы подошли, постояли молча. Батя снял шапку, я тоже. Ветки березы шелестели тихо-тихо, будто шептались о чем-то своем, вечном.
— Ну вот, мать, — сказал батя. — Свои пришли. Немцев прогнали. Войне конец. Ты уж прости нас, что не уберегли. Ты уж там... встречай, если что.
Он помолчал, потом добавил совсем тихо:
— Скучаю я, мать. Очень скучаю.
Я стоял и смотрел на холмик, на траву, которая уже пробилась сквозь землю, на березовые сережки, что свисали низко-низко. И вдруг почувствовал, что мама здесь. Рядом. Смотрит на нас, улыбается, гладит по головам невидимой рукой. Так явственно, что мурашки по коже побежали.
— Пойдем, сынок, — сказал батя, надевая шапку. — Завтра дел много.
Мы пошли обратно. А за спиной у нас береза все шелестела, шелестела, будто мама говорила: «Идите, милые, идите. Я тут побуду, постерегу».
Глава вторая
Возвращение
Утром я проснулся от того, что кто-то орал за окном. Спросонья не понял — немец? Вскочил, прижался к стеклу. А это свои. Солдаты наши, проходящие через деревню, кричали, махали шапками, смеялись. Кто-то гармошку тащил, кто-то плясал прямо на дороге, кто-то обнимался с бабами, выбежавшими из домов.
Я оделся, выскочил на улицу. Солнце уже взошло, светило ярко, по-весеннему. Лужи блестели, воробьи купались в них, галдели. А по дороге, по этой самой дороге, по которой когда-то немцы ехали бесконечной вереницей, теперь шли наши. Усталые, обросшие, в прожженных гимнастерках, в стоптанных сапогах, но свои.
Я стоял и смотрел, и улыбался до ушей, и не замечал, что по щекам слезы текут. Подошел Егорка, толкнул плечом.
— Видал? — спросил он.
— Видал, — ответил я.
— А я думал, не доживем.
— А мы дожили.
Мы стояли с ним, два пацана, переживших оккупацию, похоронивших близких, видевших такое, что и взрослому не пожелаешь, и смотрели на наших солдат. И на душе было светло и больно одновременно.
Один боец, молодой совсем, с гармошкой, увидел нас, подошел.
— Эй, хлопцы! — крикнул он. — Чего стоите? Давай с нами плясать! Победа!
Он заиграл что-то веселое, разухабистое, и сам пошел вприсядку. Егорка засмеялся, дернул меня за рукав. И мы вплясались в круг, забыв про все. Крутились, прыгали, кричали, пока ноги не отнялись.
А вечером того же дня мы хоронили тех, кто не дожил.
Их оказалось много. Очень много. Тех, кто умер от голода, от ран, от болезней, кого убили немцы в последние дни, перед самым уходом. Их доставали из погребов, из подвалов, из ям, где прятали, чтоб не нашли. Свозили на околицу, к старому кладбищу, и хоронили в братской могиле. Без гробов, без попов, просто заворачивали в холстину и опускали в землю.
Плач стоял над деревней такой, что у меня уши закладывало. Бабы выли в голос, мужики стояли молча, сжимая кулаки. А мы с Егоркой помогали копать. Земля была сырая, тяжелая, лопата вязла, но мы копали. Потому что надо. Потому что это последнее, что мы могли для них сделать.
Ночью я упал на печь и заснул мертвым сном. И снилась мне мама. Живая, здоровая, в белом платке, с улыбкой. Она стояла на том берегу реки, там, где мы с батей косили, и махала мне рукой. А я хотел к ней, бежал, а река все шире становилась, все глубже, и никак не переплыть.
Проснулся я в слезах. Батя сидел рядом, гладил по голове шершавой ладонью.
— Ничего, сынок, — говорил он. — Ничего. Она теперь с нами. Навсегда.
Глава третья
Раны
Война ушла, но раны ее остались. И не только те, что на теле, а те, что в душе, — они заживали куда дольше.
Нюрка, дочка убитого Кузьмича, так и сидела на завалинке, смотрела в одну точку и молчала. Ее кормили с ложки, водили под руки, когда надо было в нужник, но она не говорила ни слова. Только иногда, ночами, соседи слышали, как она поет. Тихо-тихо, почти беззвучно, какие-то странные песни, которых никто не знал. Бабы крестились и шептали: «Отходит Нюрка. Недолго ей осталось».
И верно — к осени она померла. Тихо, во сне, так и не придя в себя. Похоронили рядом с отцом, на околице. Я стоял у могилы и думал: может, оно и к лучшему? Что ей теперь в этой жизни, без памяти, без разума, без родных?
Егорка после похорон долго молчал, а потом сказал:
— А знаешь, Петька, я ведь тоже иногда думаю: а зачем мы выжили? Зачем? Чтоб вот это все видеть?
Я не знал, что ответить. Я и сам думал об этом.
Но жизнь брала свое. Надо было пахать, сеять, восстанавливать хозяйство. Немцы, уходя, много чего пожгли, поломали, поугоняли скотины. Остались от деревни полдеревни. Остальное — головешки да печные трубы, торчащие, как черные пальцы, в небо.
Батя с утра до ночи пропадал в поле и в лесу. Валежник таскали, чтоб печь топить, остатки сена собирали по лугам, где немцы не вытоптали. Я помогал чем мог. Руки привычные, с детства к работе приученные, и дело спорилось.
А по вечерам к нам приходили люди. Те, кто вернулся с фронта, кто выжил в оккупации, кто потерял всех. Сидели на лавках, курили махорку, вспоминали. Вспоминали погибших, вспоминали, как немцы зверствовали, как наши наступали. И плакали. Мужики, видавшие смерть в лицо, плакали, как бабы.
— Будя, — говорил батя. — Хватит слезы лить. Надо жить дальше. Для тех, кто остался.
И жизнь продолжалась.
Глава четвертая
Письмо
В августе пришло письмо. Редкое дело в те времена — почта работала плохо, но все же работала. Письмо было на имя бати, казенное, с печатями. Батя долго вертел его в руках, не решаясь вскрыть.
— Чего там? — спросил я.
— Не знаю, — ответил он. — Может, с фронта еще кого ищут. А может, про награды какие.
Он вскрыл конверт, прочитал, и лицо у него изменилось. Сначала побледнел, потом покраснел, потом опять побледнел.
— Батя, — испугался я. — Что случилось?
Он молча протянул мне письмо. Я прочитал и не поверил своим глазам.
Писали из военкомата. Вызывали батю для уточнения данных. И в конце приписка: «Сообщаем, что ваша жена, Прасковья Ивановна Лесова, числившаяся пропавшей без вести, найдена в госпитале города Саратова. Тяжело ранена, но жива. Ожидает перевода в тыловой госпиталь для дальнейшего лечения».
Я перечитал три раза, пока до меня дошел смысл. Мама? Жива? В госпитале?
— Батя, — закричал я. — Мама жива!
Батя сидел, уронив голову на руки, и плечи его тряслись. Я подбежал, обнял его, и мы плакали вместе. Впервые за долгие месяцы — слезами радости.
Наутро батя уехал в Саратов. А я остался ждать. Ждать и верить, что чудо случилось. Что мама вернется. Что снова в избе запахнет хлебом и мятой.
Глава пятая
Возвращение
Мать привезли через две недели. Батя нанял подводу у соседа, сам съездил на станцию, сам привез. Я выбежал навстречу и замер.
Мать сидела в телеге, закутанная в платки, худая, бледная, с провалившимися глазами. Но живая. Смотрела на меня и улыбалась. И тянула руки.
— Сынок... Петенька...
Я кинулся к ней, уткнулся лицом в колени и заревел в голос. А она гладила меня по голове, по спине, по плечам, и шептала:
— Живой... Живой, родной... Дождалась...
Батя помог ей сойти, повел в избу. Мать шла медленно, опираясь на палку, останавливаясь через каждый шаг. Но шла. Сама.
В избе она огляделась, провела рукой по стенам, по столу, по иконам в углу. И заплакала.
— Домой, — шептала она. — Домой... Господи, спасибо тебе...
Вечером мы сидели втроем за столом. Батя достал самогон, разлил по кружкам себе и матери. Мать отпила глоток, закашлялась, замахала рукой.
— Крепкая, — сказала она. — Отвыкла.
А я смотрел на них и не мог наглядеться. Мама жива. Она здесь. Она с нами. И ничего страшнее уже не будет.
Ночью я долго не мог уснуть. Лежал на печи и слушал, как родители шепчутся в горнице. О чем — не разобрать, да и не надо. Главное, что они есть. Что мы вместе. Что можно жить дальше.
А за окном светила луна. Такая же, как тогда, когда мы с батей стояли на маминой могилке. Только теперь могилка та — чужая, не мамина. Кто в ней лежит — неизвестно. Может, какая-то другая женщина, тоже чья-то мать.
Я перекрестился на иконы и заснул. Спокойно, без снов.
Глава шестая
Соседи
Осенью в деревню начали возвращаться те, кто ушел с нашими при отступлении. Кого эвакуировали за Волгу, кто сам пробирался лесами, кто воевал и теперь демобилизовался по ранению. Деревня понемногу оживала.
Первым вернулся дядька Матвей, тот самый староста, что при немцах приказы разносил. Вернулся, повесился.
Его нашли в сарае, на старой яблоне. Видно, не выдержал стыда. Бабы шептались, что правильно, что поделом, что предатель. А я смотрел на его мертвое лицо, синее, страшное, и думал: а легко ли ему было? Может, он тоже по-своему выживал, детей спасал? Кто мы такие, чтоб судить?
Батя могилу копать не пошел. Сказал: «Не мое это». А мать перекрестилась и прошептала: «Прости, Господи, душу грешную».
Вслед за Матвеем потянулись другие. Кого встречали с радостью, кого — с опаской, кого — с ненавистью. Были и такие, кто при немцах выслуживался, доносил, грабил вместе с ними. Тех ловили, били, а то и убивали. Сами, без суда, без следствия.
Я видел однажды, как мужики тащили по улице Федьку-полицая. Он при немцах старостой был после Матвея, людей в гестапо выдавал, девок насиловал. Тащили его за ноги, головой по камням, по грязи, а он орал, просил пощады. Не пощадили. Забили насмерть у колодца, а тело бросили в овраг.
Мне стало дурно. Я прибежал домой, забился в угол и трясся, как в лихорадке. Мать подошла, обняла, прижала к себе.
— Не смотри, сынок, — шептала она. — Не смотри на это. Зло всегда злом кончается. И добром тоже — добром. Запомни это.
Я запомнил. На всю жизнь.
Глава седьмая
Школа
Зимой открыли школу. В уцелевшей избе, где раньше жил кулак какой-то, до войны. Избу отдали под классы, сколотили парты из старых досок, печку поставили — буржуйку, чтоб хоть как-то греться. Учительница приехала из города, молоденькая, худенькая, в очках с треснувшей линзой. Звали ее Анна Ивановна.
Мы с Егоркой записались в первый класс. Хотя какие мы первоклассники? Мне уже четырнадцатый шел, Егорке тоже. Но за войну мы грамоте подзабыли, читали по складам, писали — как курица лапой. Анна Ивановна посмотрела на нас, вздохнула и сказала:
— Ничего, ребята. Учиться никогда не поздно. Садитесь.
И мы сели. За парты, где места хватало с трудом — мы же вымахали за эти годы, хоть и тощие, как щепки. Рядом с нами сидели малыши, лет по семь-восемь, и смотрели на нас с уважением и страхом.
Учиться было трудно. Голова после всего пережитого не хотела думать, буквы прыгали перед глазами, цифры путались. Но мы старались. Потому что понимали: это надо. Для жизни надо.
Анна Ивановна оказалась хорошая. Не кричала, не ругала, даже когда мы тупили по три раза на одном месте. Терпеливо объясняла, показывала, помогала. А иногда, когда мы особенно уставали, читала нам стихи. Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Я слушал и удивлялся: как можно так складно про жизнь рассказывать? Словами, которые и сам знаешь, а вместе — как песня.
Однажды она прочла «Бородино». Про то, как русские солдаты французов били. Я слушал и вдруг понял: это ж про нас. Про то, как мы немцев били. Те же слова, та же боль, та же гордость.
— Ну, скажи, Петя, — спросила Анна Ивановна, — о чем это стихотворение?
Я встал, подумал и сказал:
— О том, что свою землю надо защищать. До последнего.
Она посмотрела на меня долгим взглядом и кивнула.
— Садись, Петя. Пять.
А на перемене подошла, погладила по голове и сказала тихо:
— Ты многое понял, мальчик. То, что другим и за всю жизнь не понять. Береги это в себе.
Глава восьмая
Весна сорок пятого
Весной сорок пятого война кончилась. Насовсем.
Мы узнали об этом в школе. Прибежал чей-то отец, счастливый, пьяный от радости, заорал с порога:
— Победа! Мужики, победа! Германия капитулировала!
Анна Ивановна заплакала. Мы повскакивали с мест, закричали, замахали руками. А потом высыпали на улицу и побежали по деревне, крича, как оглашенные: «Победа! Победа!»
Взрослые выходили из домов, обнимались, плакали, смеялись. Кто-то достал гармонь, кто-то водку, кто-то хлеб — последний, наверное, — и резал всем по куску. Пир горой стоял до самой ночи.
Мы с Егоркой сидели на завалинке, смотрели на праздник и молчали. Радость была, а сказать не получалось. Слишком много утекло воды, слишком много легло в землю родных, чтоб просто взять и запеть.
— Петь, — сказал Егорка. — А ведь наши отцы не все вернутся.
Я знал. У Егорки отец пропал без вести под Ржевом еще в сорок втором. У многих других — тоже. Вернутся те, кому повезло. А кому нет — тем вечная память.
Вечером мы с батей пошли на могилку к матери. Хотя теперь это была не мамина могилка, а просто могилка. Батя постоял, помолчал, потом сказал:
— Ну вот, мать... вернее, не мать, а незнакомая душа... Прости нас, что не знаем, как звать. Но ты теперь тоже наша. Потому что в земле нашей лежишь. Потому что за нее погибла. Царствие тебе небесное.
Я положил на холмик горсть земли и перекрестился.
Дома мать ждала нас с ужином. Она уже ходила почти без палки, поправилась за зиму, даже румянец на щеках появился. В избе пахло хлебом — настоящим, ржаным, свежим. Я вдохнул этот запах и вдруг вспомнил тот день, когда проснулся на печи и слушал, как родители шепчутся. Тогда пахло так же. И тогда это было счастье.
— Мам, — сказал я. — А помнишь, как мы жили до войны?
— Помню, сынок, — ответила она. — Все помню.
— А теперь... теперь снова так будет?
Она посмотрела на меня, на батю, на иконы в углу, на стол с хлебом и молоком. И улыбнулась.
— Теперь будет, сынок. Теперь обязательно будет.
Глава девятая
Дороги
Летом я пошел работать. В колхозе руки нужны были, каждый человек на счету. Меня поставили на лошадей — тех самых, что когда-то немцы пригнали, а потом наши отбили. Лошади были хорошие, сильные, но норовистые — чувствовали чужую руку. Я с ними быстро поладил. С детства к лошадям привыкший, знал, как подойти, как погладить, как слово сказать.
Целыми днями я пропадал в поле. Пахали, сеяли, боронили, косили. Работа была тяжелая, от зари до зари, но я не жаловался. Лучше работать, чем под немцем спину гнуть. Лучше свое растить, чем на чужого ишачить.
По вечерам я валился с ног, но иногда, если сил хватало, брал книжку и читал при свете коптилки. Анна Ивановна давала нам книжки из своей библиотеки — немного, но самые хорошие. Про войну, про историю, про жизнь. Я читал и удивлялся: сколько же всего было до нас, сколько люди пережили, сколько выстрадали. И ничего, жили. И мы будем.
Егорка тоже работал. Его определили на лесоповал — валить лес для восстановления. Он приходил домой злой, усталый, с мозолями на руках до крови. Но не жаловался. Только иногда, когда мы встречались вечером у колодца, говорил:
— Петь, а ведь нам с тобой еще жить и жить. До старости. Интересно, какая она, старость эта?
Я не знал. Мне казалось, что старость — это когда сил нет, когда спина болит, когда глаза плохо видят. А мы с Егоркой были молодые, сильные, все у нас было впереди.
Но одно я знал точно: мы уже не те дети, что бегали на речку пескарей ловить. Мы видели такое, что не каждый взрослый видел. Мы потеряли близких, мы голодали, мы боялись, мы ненавидели, мы надеялись. И это останется с нами навсегда.
Глава десятая
Новая беда
Осенью сорок пятого пришла новая беда. Не война, нет. Хуже.
Засуха.
Все лето не было дождей. Земля потрескалась, трава пожелтела, сгорела на корню. Хлеба, что посеяли весной с таким трудом, взошли плохо, а потом и вовсе засохли. Колосья стояли тощие, пустые, мыши и те отворачивались.
В колхозе собрали сход. Мужики сидели хмурые, курили, молчали. Председатель, дядька Степан, вернувшийся с фронта без руки, говорил глухо:
— Так, мужики. Дело дрянь. Урожая почти нет. Зиму пережить — задача. Надо решать, как будем выкручиваться.
Решали долго. Кричали, спорили, ругались. Потом порешили: резать скот, который остался, солить мясо, запасать грибы, ягоды, орехи. Копать картошку — что выросло, то выросло. И молиться, чтоб зима не слишком лютая была.
Батя пришел домой злой, как черт. Сел на лавку, закрыл лицо рукой.
— Опять голод, — сказал он. — Опять, мать. Неужто мало нам было?
Мать подошла, обняла его.
— Ничего, Иван. Проживем. Не впервой.
И мы прожили. Тяжело, голодно, но прожили. Картошка мерзлая, грибы соленые, хлеб пополам с лебедой — ели и это. Главное, что вместе. Главное, что свои.
А весной опять сеяли. И дожди пошли — вовремя, в самый раз. И урожай выдался на славу. Будто земля сама поняла: хватит мучить людей. Надо кормить.
Глава одиннадцатая
Прощание с детством
В сорок шестом я закончил четыре класса. Анна Ивановна сказала, что мне надо учиться дальше, что у меня способности, что я могу в люди выбиться. Но куда там — в колхозе каждый работник на счету, и батя сказал:
— Работать надо, сынок. Учиться потом будешь, если время останется.
Я не спорил. Понимал — надо.
Так и пошло: работа, работа, работа. Я уже не мальчик, я мужик, хоть и восемнадцати еще нет. Пашу, сею, кошу, за лошадьми хожу, дом помогаю строить заново — избу нашу подлатали, даже пристройку сделали. Живем помаленьку.
Егорка тоже вымахал, стал шире меня в плечах, сильнее. Он теперь на тракторе работал — выучился, права получил. Гордился страшно, но виду не показывал.
Иногда, по воскресеньям, мы ходили с ним на речку. Туда же, где когда-то пескарей ловили. Сидели на берегу, смотрели на воду, вспоминали.
— Помнишь, Петь, — говорил Егорка. — Как мы с тобой на ту сторону смотрели, в лес? Думали, к партизанам уйти?
— Помню, — отвечал я.
— А хорошо, что не ушли? — спрашивал он.
Я думал. Хорошо ли? Не знаю. Если б ушли, может, маму бы не дождались. Может, сами бы погибли. А может, и нет. Кто знает?
— Не знаю, Егор, — отвечал я. — Жизнь она такая... как река. Течет, поворачивает, а куда принесет — не угадаешь.
Мы сидели молча, глядя на воду. А за спиной у нас шумела трава, пахло медом и мятой, как тогда, в детстве. И было в этом запахе что-то родное, вечное, неистребимое. То, за что стоит жить.
Глава двенадцатая
Горький хлеб
В сорок седьмом я женился.
Не по любви великой, а по жизни. Девка была хорошая, из соседней деревни, звали Нюрой. Сирота, родителей немцы убили, жила у тетки, работала в поле, как лошадь. Мы с ней встретились на сенокосе, разговорились, потом еще, потом батя сказал: «Женись, парень. Пора». Я и женился.
Свадьбы не играли — не до того было. Просто расписались в сельсовете, выпили по стакану самогона, поели картошки с мясом — и все. Нюра переехала к нам, стали жить вчетвером: я, она, батя, мать.
Тесно было, но ничего. Привыкли.
А через год родился у нас сын. Я назвал его Иваном — в честь бати. Когда увидел его в первый раз, маленького, сморщенного, с кулачками, сжатыми в комочки, у меня сердце остановилось. Сын. Мой сын. Новая жизнь, которая будет расти, учиться, жить. Которой не придется видеть то, что видел я.
Нюра кормила его грудью, пела колыбельные, качала в зыбке. А я смотрел и не мог наглядеться.
— Петь, — сказала она однажды. — А каким он вырастет?
— Хорошим, — ответил я. — Обязательно хорошим.
В ту ночь я долго не спал. Лежал, слушал, как дышит сын, как посапывает Нюра, как за стеной ворочаются родители. И думал о том, что жизнь все-таки продолжается. Что сколько бы ни было горя, сколько бы ни было потерь, а жизнь берет свое. Потому что так устроено. Потому что надо.
Утром я встал рано, вышел на крыльцо. Солнце только поднималось, золотило верхушки деревьев, заливало светом поля и луга. Воздух был чистый, прозрачный, пахло росой и свежеиспеченным хлебом — мать уже возилась у печи.
Я вдохнул этот запах и вдруг понял: вот оно, счастье. Не то, про которое в книжках пишут, а простое, трудовое, выстраданное. Когда есть дом, есть семья, есть хлеб на столе. Когда свои рядом. Когда можно жить.
А над деревней плыл колокольный звон — в церкви, что уцелела чудом, служили утреню. И птицы пели, и петухи орали, и где-то мычала корова, и жизнь шла своим чередом.
Я перекрестился на восток и пошел в дом. Завтракать, работать, жить.
Потому что мы выжили. Потому что мы дождались. Потому что мы — свои.
---
Конец второй части