Фонтаны в османском Стамбуле были не просто утилитарными сооружениями, а настоящими произведениями архитектуры и символами благотворительности. Самым знаменитым проектом той эпохи является Фонтан Ахмеда III, расположенный перед Императорскими воротами дворца Топкапы. От дворца Топкапы к месту открытия направлялась торжественная процессия. Впереди шли янычары в сверкающих мундирах и блестящих тюрбанах, за ними — визири в высоких чалмах и шубах, подбитых соболем.
Султан Ахмед выехал верхом на богато убранном коне. Его сопровождала личная гвардия (бёстеджи).
Великий визирь Нуман паша по знаку султана повернул специальный медный кран или открыл задвижку.
Имам прочитал молитву (дуа), благодаря Аллаха за дар воды и прося благословения для правящего султана. В этот момент из мраморных ажурных решеток фонтана начали бить тонкие струи воды.
Присутствующим разносили воду в хрустальных чашах. Часто воду подслащивали медом или ароматизировали розовой водой. Сам фонтан был украшен искусной резьбой по мрамору, перламутром и изразцами. Над каждой чашей с водой висели золотые или латунные ковшики на цепочках для питья прохожих.
На следующий день состоялось открытие большой библиотеки. Падишаха в этот раз сопровождали оба Шехзаде. Султан Ахмед был страстным книголюбом и основал знаменитую Библиотеку Ахмеда III внутри дворца Топкапы.
Падишах решил после всех открытий поужинать с Махпери.
Султан Ахмед сидел на низкой софе, устланной парчовыми подушками. Его кафтан из темно-вишневого атласа был расшит золотыми нитями, а у пояса, поверх тончайшего хлопка, покоился кинжал с рукоятью из нефрита, скорее символ власти, чем оружие.
Напротив него сидела Махпери. На ней было прозрачное, как дымка над проливом, платье из индийского муслина, расшитое серебряными нитями — подарок повелителя, ставший первой тканью, коснувшейся её кожи после долгих месяцев неволи. Длинные волосы, еще не тронутые хной, струились по плечам, напоминая ей самой о доме. Глаза, огромные на бледном лице, были опущены долу, но она тайком изучала его лицо при свете масляных ламп.
Перед ними, на низком инкрустированном перламутром столике, стояли блюда из тончайшего китайского фарфора и чеканного золота.
Слуги-евнухи двигались бесшумно, их шаги заглушали ковры из Хеката. Они внесли блюда в тяжелых гюмюш (серебряных) крышках.
— Оставьте нас, — произнес Ахмед тихо, но его голос, привыкший повелевать, прозвучал как удар колокола в этой тишине.
Когда дверь за последним евнухом закрылась, воцарилась тишина, нарушаемая лишь тихим потрескиванием свечей в канделябрах да далеким плеском волн о стены Сераля.
— Ты не ешь, Махпери, — сказал он, называя её новым именем, что означало «Лунный Лик». Он взял серебряную ложку с коралловой рукоятью и зачерпнул из фарфоровой пиалы дигюн чорбасы — суп из бараньих ножек с уксусом и чесноком, любимый султанами за сытность.
— Еда безвкусна, когда ешь один, — добавил он, протягивая ложку ей. Это был жест невероятной интимности: кормить пленницу со своей ложки. Махпери взяла её дрожащими пальцами, боясь коснуться его руки.
Она попробовала бульон, пряный и наваристый. Во рту растаял кусочек мяса.
— Он пахнет чесноком и мятой, — едва слышно прошептала она.
Он пододвинул к ней основное блюдо — махмудийе. Это было тушеное мясо цыпленка в густом соусе из абрикосов, миндаля и меда, приправленное корицей. Сладкое мясо — изысканное кушанье, доступное лишь богатым, ибо сахар стоил бешеных денег.
Султан разрезал пропитанное розовой водой яство. Медленный танец его рук завораживал. Махпери взяла кусочек курицы, сладость ударила в голову, смешиваясь с горечью плена.
Ахмед налил в кубок из оникса шербет — ледяной напиток из фиалок и сахара. Он поднес кубок к её губам, и она пила, чувствуя, как прохлада стекает по горлу, а его взгляд скользит по её шее.
— Почему ты плачешь, Махпери? — спросил он, заметив влагу на её ресницах. В его голосе не было гнева, только странная, пугающая нежность.
— Это от корицы, повелитель, — солгала она, глядя на его руки, которые могли одним движением подарить ей жизнь или приказать задушить её шелковым шнурком.
Евнух беззвучно приоткрыл дверь и внес поднос с десертом: тончайшие ломтики айвы, томленой в гранатовом соке, и кешкюль-и фукара — миндальный пудинг, посыпанный фисташками, который подавали в мисках, инкрустированных бирюзой.
Ахмед сам взял ложечку и, обмакнув в пудинг, поднес к её губам.
— Это кешкюль, — сказал он. — Миска дервиша. Говорят, он сладок настолько, что заставляет забыть о горестях мира.
Махпери послушно открыла рот. Холодный, нежный пудинг таял на языке, оставляя послевкусие розовой воды и толченых фисташек. В этот момент, под звуки невидимого музыканта, играющего на уде где-то в глубине сада, она почти забыла, что она пленница.
Султан откинулся на подушки. Он взял её руку и, глядя в окно на лунную дорожку, переливающуюся на водах Босфора, тихо произнес:
— Ты боишься меня.
Это был не вопрос, а утверждение.
Махпери подняла на него глаза. В них плескался тот самый Босфор — темный, глубокий и опасный.
— Я боюсь не вас, повелитель, — прошептала она, чувствуя, как его палец гладит её запястье, где еще недавно блестели кандалы. — Я боюсь того, что чувствую, когда вы смотрите на меня вот так.
В этот момент ужин перестал быть просто трапезой. Он стал началом шахматной партии, где ставкой была душа, а фигурами — шербет и слезы.
-Ничего не бойся,Махпери
Покои Бану Хатун тонули в полумраке, разбавленном теплым светом серебряного канделябра. Воздух был пропитан тяжелыми ароматами амбры и жасмина — благовониями, которые она приказала жечь с утра, чтобы заглушить запах сырости, тянущийся от моря.
Она сидела на софе, обитой малиновым шелком, и на коленях у неё, завернутая в кружевное покрывало, расшитое жемчугом, сидела маленькая Фатма-султан. Двухлетняя девочка, будущая гордость гарема, теребила золотую кисть на поясе матери и тихо напевала что-то бессвязное, как умеют только сытые и любимые дети.
Бану Хатун гладила дочь по голове, пальцами перебирая мягкие, еще младенческие волосики. В её позе была умиротворенность, но глаза смотрели в одну точку, поверх головы ребенка — туда, где за тяжелой бархатной портьерой скрывался двор, а за ним — покои султана.
Дверь приоткрылась без стука. Вошла Гюльшах. Она приблизилась бесшумно, ступая по ковру так легко, словно была не женщиной, а тенью.
Гюльшах склонилась к самому уху госпожи и зашептала, но в тишине покоев каждое слово звучало отчетливо:
— Госпожа.. В покоях повелителя нынче зажгли все лампы. Велели подать золотую посуду. Махмудийе несли, шербет в ониксовом кубке. И фиалковый пудинг.
Рука Бану Хатун, гладившая дочь, замерла. Маленькая Фатма недовольно дернула головой, требуя продолжать, но мать не шевелилась.
— С кем он ест? — голос Бану Хатун был тих, но в нем уже звенело что-то опасное, как натянутая тетива.
Гюльшах выдержала паузу, наслаждаясь моментом — старая привычка тех, кто носит плохие вести.
— С ней. С Махпери.
На мгновение в комнате повисла такая тишина, что стало слышно, как потрескивает фитиль в масляной лампе. Маленькая Фатма, почувствовав напряжение, замерла и подняла на мать большие, как у газели, глаза.
Бану Хатун побелела. Её тонкие пальцы, унизанные перстнями с бирюзой, сжались в кулак, комкая край детского покрывала.
— Ониксовый кубок, — повторила она медленно, смакуя каждое слово, словно пробуя яд на вкус. — Из него пьют только избранные. Из него пила я, когда носила под сердцем дочь повелителя.
Она резко поднялась, едва не уронив девочку. Гюльшах вовремя подхватила ребенка, прижав к своей груди. Фатма захныкала, испуганная резким движением матери, но Бану Хатун не обратила внимания.
Она подошла к окну, за которым вдалеке, в султанских покоях, действительно горел яркий свет. Её плечи дрожали. Тонкий шелк домашнего кафтана облепил спину.
— Махмудийе, — прошипела она. — Сладкое мясо с абрикосами. Он кормит её с рук, как птичку? А я... Я сегодня ела холодный плов в одиночестве, пока моя дочь играла с деревянной лошадкой.
Она резко обернулась. Глаза её горели гневом, но в уголках губ затаилась горькая, кривая усмешка.
— Эта... эта девка из Австрийских земель, какая то бывшая герцогиня, которую привезли в клетке, как диковинную зверушку. Она теперь ест из золота, пьет из оникса и смотрит в глаза повелителя.
Гюльшах, прижимая к себе Фатму, которая уже успокоилась и теперь сосала палец, осторожно заметила:
— Говорят, госпожа, она плакала за столом. А повелитель сам вытирал ей слезы.
Бану Хатун расхохоталась — сухо и страшно, как карканье вороны.
— Слезы? Он любит слезы. Для него это свежее, новое. Всем надоели покорные одалиски, которые падают ниц. Ему подавай дикарку, которая плачет над абрикосовым мясом.
Она схватила с низкого столика серебряное зеркало, взглянула на своё отражение — идеальная кожа, подведенные сурьмой очи, ни единой морщинки. Красота, выточенная годами ухода и интриг.
— А я? Я родила ему дочь. Я вновь беременна. Я ночь за ночью ждала его взгляда. Я терпела его дурацкие увлечения Западом. Так полю эту Михришах. И теперь... — она швырнула зеркало на подушки, — теперь он дарит оникс какой-то Махпери.
Маленькая Фатма, испугавшись громкого голоса, всхлипнула и протянула ручки к матери.
— Мама...
Бану Хатун на мгновение замерла. Гнев схлынул, оставив после себя ледяную пустоту. Она подошла к дочери, взяла её на руки, прижала к груди, закрыв глаза.
— Ничего, — прошептала она, целуя ребенка в макушку. — Ничего, моя маленькая султанша. У этой девки нет сына. Нет дочери. Нет ничего, кроме красивых глаз и глупых слез.
Она открыла глаза и посмотрела на Гюльшах. Взгляд её был спокоен, как море перед бурей.
— Завтра же пришли мне повитуху из Эдирне. Ту, что знает травы. И принеси мою шкатулку с рубиновым ожерельем.
Гюльшах понятливо кивнула и бесшумно исчезла за портьерой.
Бану Хатун снова повернулась к окну, к далекому теплому свету в покоях султана. Она прижимала к себе дочь, и в её груди боролись два чувства : жгучая ревность и холодная, расчетливая ненависть, которая в гареме всегда была лучшим советчиком, чем любовь.
— Ужинай, Махпери, — прошептала она в темноту. — Ужинай. Это твой последний сладкий ужин.