Обуздывая Фаусин.
Современной философии, чтобы быть заметной, претендующей на долговечность, определяющей дискурс, нужно быть радикальной. Я не подразумеваю пол радикальностью ни «экстремальность», ни «шокирующее», ни желание говорить «против» ради самого «против» и назову две черты, которые делают философию таковой. Это уровень основания, о котором заходит речь, и цена, в которую обойдется исход из прежней картины мира, смена статуса или потеря морального комфорта ради обновленной позиции.
Высказывание в унисон трендам современности и веяниям времени – это неизбежное отставание. Такое высказывание обречено существовать как служанка теологии, только теперь нередко служанка антигуманистических тенденций. Оно приходит после события, когда речь уже поглощается риторикой и едва ли пробивается дальше газетной колонки на текущей неделе. Мы научились потреблять мысль так же, как музыку и сериалы. Она присутствует, пока удобно, наносясь на ткань слов точно сметочный шов, и исчезает, когда требует поступка. Понимание обходится дороже, чем просто знание. Оно требует потерять прежнюю неопределенность, инертность, порой – даже невиновность.
Радикальность, о которой я говорю, потому и остра, что заставляет терять. Что? Как минимум – равнодушие, привычную схему мира, в которой добро и зло, правильное и неправильное разнесены по разным полкам, а человеку всегда заранее известно, кто «мы» и кто «они». Такая философия требует заявлять о себе вопреки автоматизму мысли, ища опору по краю и дальше, где мимолетным позициям неудобно смотреть на себя и свое осуществление.
Используемый мной концепт «фаусин» дает не только живописную интерпретацию водоворота культурных смыслов. Я рассматриваю его как продолжение темы массового человека, кризиса истории. Фаусин – нечто ничто и ничто нечто. Это неопределенность потенциала и потенциал неопределенности, благодаря которым можно существовать в придуманной символической реальности на зыбких основаниях. Он одновременно прикрывает Ничто и обеспечивает реальность непрерывной перестановкой символов. Он умеет приручать опасные идеи, рассыпая их на цитаты, превращая мысль в упакованный символ.
Когда под ногами нет опоры, на помощь приходит водоворот осколков смыслов, переставляемых для того, чтобы вписаться в изменчивую символическую реальность, призванную объяснять мир и ход истории. Появляются красные линии, которые не воплощают принцип, а обслуживают адаптацию, регулярно перерабатываемые списки друзей и врагов, хорошего и плохого – переменные, вечность которых не выходит за пределы «сейчас». Фаусин это поддерживает, давая быть значимым здесь и сейчас, еще – забытым в своей краткосрочной памяти через несколько мгновений, за которые сменяются декорации. Благодаря ему принципиальная позиция может быть текущей компоновкой слов и ценностей. С ним глобальная, единомоментная современность, которая проявляется неравнозначно в разных уголках мира, остается возможной как мыслимый образ.
Я хочу рассказать про три ярких случая в истории западной философии, когда она была неудобной. Когда ее приходилось увидеть перенесенной в реальность из сферы интеллектуального контента, где она годилась для эстетики и идентичности. Когда общество демонстрировало один и тот же социальный рефлекс: желало лозунга и моральной ясности, а философия давала диагноз, ломающий удобную схему. Меня интересует не вопрос о правоте философов или соревнование трактовок, а социальная судьба мысли, заводящей разговор о реальности, которая начинает сопротивляться. Начало положит самый спорный и близкий по времени из отобранной триады.
Избыток чрезвычайного положения. Случай Агамбена.
Первый случай произошел в период ковида. К 2020 году на страницах европейских интеллектуальных сочинений закрепился итальянский философ Джорджо Агамбен. Его философская оптика собиралась из понятий «чрезвычайное положение», «биополитика», «голая жизнь» и из мотива расширения власти под видом необходимости. Главный нерв описательного аппарата, предлагаемого его философской моделью, проходил через тему общественного страха и политики исключения, которая опирается на легитимацию мер, применяемых государством в отношении граждан.
26 февраля 2020 года, когда ситуация с ковидом обострилась и стала заметна по всему миру, вышел его текст «Изобретение эпидемии». Работа рассматривала ковид в качестве повода для исключительных решений со стороны государства. Основные тезисы включали указание на непропорциональность реакции, на страх, служащий топливом механизму управления.
Уже на следующий день Агамбен получил ответ от Жана-Люка Нанси – «Вирусное исключение». Акцент в возражениях делался на реальности угрозы и на том, что исключение не отменяет материальности болезни и уязвимости таких же реальных материальных тел. Реакция Агамбена не заставила ждать. Он продолжил писать о биобезопасности, медицине и контроле, встречая возражения из-за фактической минимизации угрозы и моральной глухоты к ситуации.
Серия выпадов, мишенью которых была не только философия, постепенно сместилась от аргументов к роли и ответственности публичного интеллектуала. Первый ковид-текст Агамбена был реальным переносом на ситуацию с назревающей эпидемией его идей. Проблема заключалась не в том, что он говорил о власти, а в том, как он это делал. Категоричность рассуждений итальянского мыслителя имела заметные уязвимости, о которых внимательные оппоненты сразу заговорили.
Во-первых, он поспешно вынес вердикт, попытавшись представить модель в виде готового финала, хотя событие только разворачивалось. Во-вторых, он спутал уровни при описании обстоятельств. Санитарные меры почти автоматически стали политической технологией. То есть биологическое у него смешалось с социальным, о чем писал, к примеру, уже названный Нанси, подчеркивая, что защита здоровья в пандемию – это не всегда подчинение власти. Она может быть актом солидарности. В-третьих, Агамбен сделал проблему смертных тел фоном для разговора о суверенности.
Другой видный интеллектуал, Бруно Латур, в своих пандемийных текстах говорил о материальности и контаминации идей, об агентности вируса, что при сопоставлении с точкой зрения Агамбена выявляло редукцию вируса к одному лишь дискурсу власти. Агамбен рисовал картину тотального захвата, игнорируя мысль, что действия властей могут быть банальной смесью паники, инерции и управленческой слепоты. Отсюда возникло предсказуемое ощущение, будто теория лезла поверх реальности и Агамбен видел в эпидемии только повод для апробации новых инструментов управления.
В то же время я хочу задать вопрос: насколько его философия оставалась самой собой? Насколько широкому общественному мнению, а не единичным высказываниям видных умов, удалось примирить свои прежние симпатии к идеям Агамбена с их прямой речью? Философия пристает к действительности и перекраивает господствующий взгляд. Хватало поспешных суждений, на мой взгляд, берущих начало в сердцевине агамбеновской модели – в отношении к государству.
Прежнее отношение к Агамбену не могло игнорировать радикальность его воззрений. Само их ядро кардинально перерабатывало взгляд на действительность и жизнь. Они изначально были заточены под поиск предельных состояний. Даже если отбросить избыточно категоричные выводы Агамбена, он зафиксировал значимый политический итог – нормализация расширенных практик контроля в самых демократичных политических проектах. Технологии работы с цифровыми следами, форсированное развитие методов распознавания лиц и тому подобного – все это вполне вписывается в административный ресурс, эксплуатирующий страх. К 2026 году видно, что механизмы, отработанные в 2020 легко адаптируются под другие кризисы. Уже принятые условия существования, умещающиеся в описание отказа от компонентов, делающих человека политическим существом, воспринимаются естественно и закономерно.
Другое дело, предлагаемые ими линзы могли восприниматься как безопасные игрушки, как эстетика без требования отказаться от чего-то или уплатить иначе цену за открытие мира с их помощью. Когда Агамбен начал высказываться из позиции применения своей философии, философия перестала быть интеллектуальным декором и стала вмешательством. Потребление продукта коснулось личных переживаний. Прагматика ситуации, особенно спустя годы, ясна: люди в кризисе решали задачу выживания, и едва ли нас интересовало сохранение теоретической чистоты.
Бесспорная сторона темы не отменяет появления волны высказываний, ретроспективно переписывавших отношение к Агамбену так, будто он всегда был сомнительным, равно как его взгляды. Внезапная необходимость сделать личную ставку на модель сделала ее неадекватной, потому что она шла вразрез с поведением системы, продолжающей саму себя в процессе решения проблемы. На мой взгляд, сложилась ситуация, когда объяснение мира, воспринимаемое отстраненно от мира, не совпало с этико-политическими ожиданиями и побудило закрыть глаза на другую логику, просто приняв ее за опасную и неуместную.
Анатомия суда. Случай Арендт.
Следующий сюжет относится к последствиям Второй мировой войны. Мы, пожалуй, имеем конвенциональный взгляд на события тех лет. Большой вклад в осмысление произошедшего внесла Ханна Арендт. С расстояния текущего года может показаться, что ее наследие всегда было монолитной точкой согласия. Однако ее книга, написанная как репортаж для «The New Yorker», «Эйхман в Иерусалиме», вызвала бурю.
Арендт предложила дескриптивную формулу, нарушавшую комфортную моральную драматургию с абсолютно плохими и хорошими. Она показала Эйхмана не как демона, каким его хотели и ожидали увидеть, а процесс над ним - не как завершенный сюжет с ясной развязкой. Нацистский преступник предстал обыденностью в стеклянной будке, окруженной театральным процессом, больше похожим на рассказ уже законченной истории, чем на суд над человеком. Человеком с клишированным языком, с карьерной мотивацией, административной логикой и с отсутствием мышления в сильном значении этого слова.
Его речь была пугающе пустой. Шаблонные фразы заменяли собственное мышление. Должностная логика подменяла ответственность. Образ метафизического зла, обитающего далеко от массового сознания, развеялся по ветру, уступив место банальности, способной перемалывать мир. Фактически, Арендт отказала злу в грандиозности, переведя его в плоскость повседневных механизмов. Утешение, державшееся на мифе, что зло где-то далеко, оно чужое и не про нас, постепенно давало трещину.
Присматриваясь к течениям повседневности, бывшей повседневностью нацизма, Арендт пошла дальше. Она затронула тему сотрудничества, обратив внимание на еврейские советы, которые облегчали организацию массовой депортации евреев в лагеря смерти. Особенно в оккупированных странах. Тема кооперации получила у нее имя тотального морального коллапса.
Ее тон нарушил табу на отказ от равновесия смыслов между жертвами и виновниками. Он стал причиной множества обвинений в холодности и перекладывании вины. Скандал оформился в конфликт права говорить. Гершом Шолем, еврейский философ и историк религии, открыто упрекнул Арендт в недостатке любви к народу, уводя обсуждение к тому, какой этический аффект она обязана испытывать, чтобы иметь право на анализ. Арендт ответила ему: «я не любила никакие коллективы, я люблю только людей».
Арендт было неудобно слушать. Ее простой вердикт метил в фундаментальное - в тему массового общества, способного забывать о человеческом и принципах, являющихся фундаментом при разговоре постфактум. Пожалуй, репортажи Арендт требовали почти невозможного, вынуждая читателя перестать придумывать и искать демона, чтобы начать искать механизм, который может работать в любой нормальности.
Революция политического. Случай Фуко.
Последняя история в том числе об Иране. Сейчас там гремят взрывы и растет количество людей, осознающих, что карьерный рост в политических структурах страны может не быть движением по постам, что дают определяющий признак экзистенциальному проекту. Некоторым странам приходится перекраивать их символическую реальность, размечавшую друзей и врагов, чтобы оставаться уместными в том виде, в котором они хотят быть. Примерно пять десятилетий назад, наблюдая за революцией, писал Мишель Фуко.
Осенью 1978 года Фуко отправился в Иран, чтобы писать оттуда как спецкор для итальянской газеты «Corriere della Sera». Он совершил две поездки: в сентябре и ноябре того года. Его интересовала новая сила, которую европейское сообщество пыталось читать через свои привычные категории. Конфликт описывался им как новый тип политического действия, при котором религиозная форма исполняет роль двигателя массовой субъективности.
Тогда он ввел словосочетание «политическая духовность», чтобы подчеркнуть, что речь об ином типе политической субъективации, плохо совместимом с западным политическим языком. Фуко маркировал появление нового типа политического субъекта, собиравшегося из жертвенности, коллективного «мы», религии как источника силы. Он отмечал, что людей ведет переживание предела, готовность рисковать собой ради того, что воспринимается как справедливость и истина. Это разительно отличалось от европейской ценностной матрицы, где краеугольными камнями были управление и права. Фуко прямо проговаривался, как происходящее одновременно пугало и завораживало его именно потому, что возвращало политику в измерение, которое европейский модерн пытался вытеснить.
1979 год. Революция завершилась, прошло время, об обзорах Фуко заговорили вновь, утверждая, что он легитимизировал движение, которое начали связывать с репрессиями, теократизацией и насилием. Рассмотрение его анализа «в событии» сместили придирки к тональности, бросавшей тень на Европу, когда он находил в происходившем то, что Европа разучилась хотеть. По сути, он описывал величие момента, переживаний и действий окрыленного множества людей. Однако описательный язык системы был пересказан как санкционирование и оправдание действий, чем лег в основу морального приговора автора. Пока событие было открытым, интеллектуал казался прозорливым. История закрылась, омывшись кровью и репрессиями, вопрос о результатах анализа увиденного оказался подложен под вопрос «на чьей он был стороне?».
Комментарии Фуко имели линию, согласно которой событие не сводится к итогам. Смысл поступка не сводится целиком к тому, чем все кончилось, и последующая цепочка событий не перечеркивает опыт коллективной субъективации, сводя его до прелюдии к репрессиям. Иначе жить можно было бы лишь под гарантии, что мир не изменится и событие останется самим собой во всей полноте.
Ожидание неизменного
История снова и снова показывает один и тот же рефлекс: диагноз читают как лозунг, описание как оправдание, раздражающую сложность как предательство. Агамбена уважали как автора эффектной оптики про власть, но испугались, когда оптика потребовала реального выбора в момент угрозы. Арендт выдвигали как судью, но она оказалась анатомом, вскрывшим механизм, в котором зло канцелярски буднично. Фуко отправляли как интеллектуального союзника «правильной стороны истории», но он писал о событии, которое еще не стало итогом и которое он переживал, как удивленный ум.
Массовое общество хочет философию как контент и способно легко возненавидеть ее как событие, призывающее переделать жизнь или язык. При этом современность уже давно является полем разрывов и нестабильностей. Регулярных микросдвигов означаемого, почти театром абсурда и парадоксов из-за рассогласованности символической реальности и физической действительности, глобальных смыслов и их локальных воплощений. Фаусин помогает такому громадному человеческому миру, рассекающему самого себя, быть. Он не скрывает пустоту, но делает пустоту обитаемой. И, кажется, такое можно разве что эстетически созерцать, подмечая рассогласованность, которая обхитрит саму себя на поверхности светозарного, аполлонического мира.
В этой ситуации философия становится реальной только когда она становится радикальной, выходя в условиях сюрреалистичной действительности к нереальному. Она не права и не неправа, так как не заставляет согласиться. Она заставляет увидеть собственную позицию как объект. Правильные эмоции, обычно рассматриваемые нами как личное явление, сегодня редко принадлежат одному человеку и слишком часто совпадают с импульсом толпы. Это личное безличного, реакция как суррогат личности. Поэтому последним личным рубежом остается мысль, если она выдерживает себя как проект, пытается быть цельной, умеет говорить о себе снаружи и искать собственные уязвимости. Фаусин, напротив, дает возможность остаться прежним. Он превращает мысль в цитату, а цитату – в знак принадлежности, позволяя одновременно восхищаться интеллектуальным и избегать его последствий. Он обещает комфорт. Мысль – ответственность.