Глава первая
Утро перед боем
Петрович проснулся от тишины.
Это было странно — за два месяца на передовой он отвык от тишины так, будто её и не бывало вовсе. Она всегда была чем-то заполнена: либо канонадой, либо стрельбой, либо гулом моторов, либо просто тем особенным, напряжённым молчанием, когда кажется, что даже воздух звенит от ожидания. А тут — ничего. Тишина, как в детстве, когда проснёшься рано-рано, а в избе ещё все спят, и только муха бьётся о стекло да где-то далеко петухи перекликаются.
Петрович приподнялся на локте, прислушался. За бруствером, в низине, курился туман. Серая, молочная пелена лежала плотно, не шевелилась, и в этой пелене тонули кусты, деревья, далёкие развалины какой-то деревни. Немцев не было слышно. Наши молчали. Даже птицы, и те притихли.
— Чудно, — сказал он вслух сам себе.
— Чего чудно? — отозвались из темноты.
Рядом, в окопе, заворочался Михеев. Хрустнула ветка под локтем, звякнула кружка о котелок — вечно он всё роняет, даже когда спит.
— Тишина, говорю, чудная. Непривычно.
Михеев высунул из-под шинели лохматую голову, почесал заросший подбородок. Лица в предутреннем сумраке было не разглядеть, только белки глаз блестели да поблёскивали зубы, когда он зевал.
— Тишина — это хорошо, — сказал Михеев. — Значит, немцы тоже спят. Или перегруппировываются. Ты, Петрович, лучше досыпай, пока есть возможность. Неровён час, опять начнут поливать.
Петрович лёг, натянул шинель до подбородка. Шинель была старая, казённая, с чужого плеча — ему вообще много чего доставалось с чужого плеча. В том числе и жизнь, которую он носил уже двадцать восемь лет, а чувствовал на все пятьдесят.
Родом он был из-под Воронежа, из села, где рос в большой семье: три брата, две сестры, мать, отец, дед с бабкой. Тесно, шумно, голодно, но весело. Он был средним — не старший, которому всё можно, не младший, которого все жалеют. Просто Петька, работяга, каких много. С детства привык к лопате, к топору, к косе, к лошади. Умел всё, что мужик в деревне уметь должен. И даже больше — мог и хату сложить, и печь сложить, и бочку сколотить, и телегу починить. Руки у него были — золото. Мать говорила: «Петька, ты у нас как дед Игнат, тот тоже любую работу руками делал, за что ни возьмётся — всё спорится».
Дед Игнат Первую мировую прошёл, георгиевский крест имел за храбрость. Вернулся без двух пальцев на левой руке, но это ему не мешало ни косить, ни плотничать. Петрович деда помнил плохо — тот умер, когда Петьке семь лет было, — но рассказы о нём слышал много раз. Особенно один, который почему-то запал в душу.
Было это в шестнадцатом году, под Барановичами. Дед Игнат тогда в разведку ходил, и в нейтральной полосе наткнулся на раненого австрийца. Молодой совсем, лет восемнадцати, лежал в воронке, стонал, крови потерял много. Наши бы прошли мимо — свой дорог, чужой, он и чужой. А дед Игнат не прошёл. Вытащил парня, перевязал, дотащил до окопа. За это от командира выговор получил — самовольство, риск для группы. Но австриец тот выжил, в плену потом всю войну просидел, а после, говорят, в Австрию вернулся и до старости письма писал деду, благодарил. Письма те сгорели в тридцать седьмом, когда у них в селе изба сгорела, но дед до конца жизни эту историю рассказывал.
— Человек он и есть человек, — говорил дед. — Враг — он по форме враг, а по душе — такой же, как мы. Может, тоже дома мамку ждёт.
Петрович тогда не понимал до конца. Мал ещё был. А сейчас, лежа в окопе под Сталинградом, в сорок втором, вдруг вспомнил эти слова. И стало ему от них неспокойно.
Глава вторая
Первый
Рота, в которой служил Петрович, стояла на подступах к городу уже третью неделю. Немцы лезли упорно, каждый день, каждую ночь. Наши держались — насмерть. Окопы рыли, где придётся, зарывались в землю, как кроты, и ждали. Иногда наступали сами, но редко — сил было мало, людей не хватало, боеприпасов тоже. Ждали подкрепления. Ждали, когда Волга станет, чтобы подвезти всё необходимое. Ждали и надеялись.
Петрович был санитаром. Не по призванию, а по случаю: в первом же бою под ним убило лошадь, на которой он подвозил снаряды, а самого контузило так, что две недели плохо слышал. Когда вернулся в строй, командир посмотрел на него и сказал:
— Будешь раненых таскать. У тебя руки сильные, а слух пока не ахти. В санитары пойдёшь.
Петрович спорить не стал. Работа так работа. Тем более что стрелять он и не любил никогда — в детстве на охоту ходил редко, всё больше по хозяйству. А тут хоть польза живая.
Сначала было тяжело. Тяжело физически — тащить на себе мужика, который зачастую тяжелее тебя самого, под пулями, по грязи, по воронкам, когда земля ходит ходуном от разрывов. И тяжело морально — видеть, как люди умирают у тебя на руках, как хрипят последним хрипом, как просят: «Браток, не бросай...» А ты не бросаешь, тащишь, а он всё равно умирает, и кровь его течёт по твоим рукам, липкая, тёплая, пахнущая железом и чем-то ещё, необъяснимым.
Но потом привык. Ко всему привыкает человек. И к смерти привыкает, и к крови, и к тому, что сегодня ты тащишь одного, завтра другого, а послезавтра, может быть, тебя самого потащат. Если повезёт.
— Петрович, — окликнул его Михеев. — Слышь, Петрович, а ты сколько народу уже вытащил?
Петрович подумал. Считать он не считал, но примерно прикинул.
— Десятка два, наверное. Или три. Не помню.
— А я помню, — сказал Михеев. — Я считаю. Я, если б не ты, уже три раза бы там лежал. Первый раз — когда в атаку ходили, меня осколком в плечо. Ты меня из-под огня вытащил, перевязал, в санчасть отправил. Второй раз — у высотки, когда мина рядом упала, меня засыпало. Ты откопал. Третий — позавчера, когда в разведку ходили, я ногу подвернул, а немцы следом. Ты меня на себе тащил полкилометра.
Петрович смутился. Не любил он, когда его благодарили. Делал своё дело, и всё тут.
— Брось, — сказал он. — Ты бы меня тоже не бросил.
— Не бросил бы, — согласился Михеев. — Но ты всё равно считай. Долг за мной.
— Какой долг? — удивился Петрович. — Мы ж свои.
Свои — это было главное слово. Свои — это те, с кем вместе окопную воду хлебал, вместе мёрз, вместе боялся, вместе надеялся. Свои — это Михеев, вечно лохматый и неуклюжий, но надёжный, как старая лошадь. Это лейтенант Горелов, молодой совсем, но с глазами старика, который уже похоронил полвзвода и всё равно вёл людей в атаку. Это Сашка-снайпер, который говорил мало, но стрелял так, что немцы боялись голову высунуть. Это повар дядя Костя, который умудрялся из ничего варить такое, что пальчики оближешь, и каждому в котелок добавлял лишнюю ложку, потому что жалел всех.
Свои — это была его семья теперь. Та, что у него осталась.
Глава третья
В чужой шкуре
Тот день Петрович запомнил на всю жизнь. Сначала — как все дни: обстрел, перебежки, крики «Санитара!», кровь, бинты, стоны. Он вытащил троих: одного за одним, потом ещё двоих сразу, потому что они рядом лежали, обоих зацепило. Руки гудели, спина ныла, в ушах звенело. Но когда стихло, он решил проверить нейтралку — вдруг кто ещё остался.
Он полз медленно, прижимаясь к земле. Немцы иногда били по санитарам — не все, но бывало. Снайперы охотились за теми, кто выносил раненых. Петрович знал это и старался двигаться так, чтоб его не засекли.
В воронке от авиабомбы он увидел немца.
Сначала хотел проползти мимо — мало ли трупов валяется. Но что-то его остановило. Немец был живой. Лежал на спине, раскинув руки, и смотрел в небо. Губы шевелились, что-то шептали. На гимнастёрке, серо-зелёной, чужой, расплывалось тёмное пятно — кровь.
Петрович замер. Первая мысль была: уйти. Своих полно, а этот — враг. Пусть подыхает. Второй мыслью было: добить. Мало ли, очнётся, стрелять начнёт. А третьей мыслью вдруг всплыл дед Игнат. И тот австриец. И слова: «Человек он и есть человек».
Немец повернул голову и посмотрел на Петровича. Глаза у него были светлые, почти белые, и такие молодые, такие испуганные, что Петрович вдруг понял: ему лет восемнадцать, не больше. Такой же пацан, каких он в своей деревне видал много. Который, может, тоже косить умеет и печки класть.
— Хильфе, — прошептал немец. — Битте... хильфе...
Петрович немецкого не знал. Но слово «хильфе» — помощь — понял без перевода.
Он оглянулся. Свои были далеко, метров триста. Немцы, если и были, не стреляли. Тишина стояла зыбкая, обманчивая.
— Чёрт меня дёрнул, — сказал Петрович вслух и пополз к немцу.
Тот был ранен в живот. Петрович видал такие раны — плохие, грязные, с заражением. Если не помочь, помрёт. А если помочь... Он отогнал эту мысль и начал перевязывать. Немец смотрел на него и не верил. Глаза стали огромные, как у ребёнка, и в них стояли слёзы.
— Их бин... их бин... — забормотал он. — Данке... данке шён...
— Молчи, — сказал Петрович. — Не понимаю я тебя. Лежи смирно.
Он перетянул рану, как умел, оторвал от своей рубахи полосу, замотал поверх бинта — чтоб не сползало. Потом огляделся. Тащить его к своим? Зачем? Там его сразу в плен, в лагерь, если выживет. А если к немцам оттащить? Те спасибо не скажут, пристрелят сразу и его, и немца заодно.
— Эх, дурак я, дурак, — сказал Петрович и потащил немца в лес.
Лес был недалеко, метрах в ста. Там, в овраге, можно было спрятать. Петрович тащил, обливаясь потом, ругаясь про себя на чём свет стоит. Немец молчал, только постанывал иногда. Рана, видно, болела адски, но он терпел.
В овраге Петрович нашёл старую землянку — то ли охотничью, то ли ещё чью. Затащил немца внутрь, положил на кучу прелой листвы. Достал флягу, отлил воды, дал напиться.
— Тут лежи, — сказал он. — Я приду.
Немец смотрел на него и плакал. Молча, без звука, только слёзы катились по грязным щекам.
— Данке, — прошептал он. — Их хайсе Фриц.
— А мне плевать, как тебя звать, — ответил Петрович и пополз обратно.
Глава четвёртая
Двое
Три дня Петрович таскал немцу еду и воду. Рисковал страшно — если б кто узнал, расстреляли бы на месте. И свои, и чужие. Но он не мог иначе. Там, в землянке, лежал человек. Враг, но человек. Который, может, тоже коров доил и сено косил.
На четвёртый день Фриц уже сидел. Рана подживала — Петрович приносил мазь, какую давали в санчасти, отмазываясь, что для себя берёт. Фриц смотрел на него с такой благодарностью, что Петровичу становилось неловко.
— Варум? — спросил однажды Фриц. — Почему? Я — немчик. Варум помогай?
Петрович долго молчал, потом ответил:
— Не знаю. Дед так делал. В ту войну. Тоже немца спас, австрийца то есть. Говорил, человек везде человек. Вот я и... не знаю. Может, дурак.
Фриц слушал, не понимая слов, но понимая смысл. Он вдруг схватил Петровича за руку и поцеловал её. Петрович отдёрнул руку, смутился.
— Ты чего? С ума сошёл?
— Дурак, — сказал Фриц по-русски, коряво, но понятно. — Ты дурак. Но хорошо дурак. Гут дурак.
Петрович не выдержал и рассмеялся. Странно было смеяться здесь, в лесу, с врагом, которого он спас. Но смех вышел лёгким, почти счастливым.
На пятый день Петрович сказал:
— Всё. Завтра уходи. Немцы тут рядом, слышу. Ты иди к своим. Я тебя провожу до нейтралки, а дальше сам.
Фриц понял. Кивнул. Помолчал, потом полез за пазуху и достал что-то маленькое, завёрнутое в тряпицу. Развернул — там был крестик. Простой, медный, на грязном шнурке.
— Мама, — сказал Фриц. — Гиб мир. Дай тебе.
— Не надо, — отказался Петрович. — Сам носи.
— Надо, — упёрся Фриц. — Ты мой мама теперь. Бери.
Петрович взял крестик, повертел в руках, сунул в карман гимнастёрки.
— Ладно. Пойдём.
Ночью он вывел Фрица к нейтральной полосе. Там, где-то впереди, были немецкие окопы. Фриц оглянулся, хотел что-то сказать, но Петрович махнул рукой:
— Иди давай. И не попадайся больше.
Фриц исчез в темноте. А Петрович пополз обратно. На душе у него было муторно. Правильно ли сделал? Неправильно? Кто ж его знает.
Глава пятая
Свои
В роте его хватились — он отлучался надолго, каждый день. Михеев смотрел подозрительно, но молчал. Лейтенант Горелов однажды спросил:
— Ты где шастаешь, Петрович? Бабу, что ли, нашёл в лесу?
— Какую бабу, товарищ лейтенант? — удивился Петрович. — Немцев высматриваю.
Горелов хмыкнул, но отстал.
А через неделю началось такое, что все забыли о его отлучках. Немцы пошли в наступление. Три дня и три ночи стоял ад. Петрович вытаскивал раненых, не считая, не помня себя. Разрывы, крики, кровь, дым. Он тащил, полз, перевязывал, снова тащил. Руки стёр в мясо, но не чувствовал боли. Только одно: своих надо вытащить. Своих.
На третий день, когда стихло, он сидел на бруствере и смотрел, как санитары собирают убитых. Много было убитых. И своих, и чужих. Лежали вперемешку, в одинаковых позах, с одинаково открытыми глазами. Только форма разная.
Михеев подошёл, сел рядом. Долго молчал, потом спросил:
— Того... немца... ты куда дел?
Петрович вздрогнул.
— Откуда знаешь?
— Я всё знаю, — сказал Михеев. — Я ж за тобой ходил. Думал, может, помочь надо. А ты вон что.
Петрович приготовился к худшему. Но Михеев вдруг хлопнул его по плечу.
— Дурак ты, Петрович. Но правильный дурак. Я б не смог так. А ты смог. Не знаю, хорошо это или плохо. Но ты — человек. Настоящий.
Они сидели и молчали. А перед ними, на поле, лежали убитые. И те, и эти. Все одинаково мёртвые.
Глава шестая
Судьба
Война шла своим чередом. Петрович продолжал таскать раненых, и число спасённых росло. Его уже знали в полку. Когда начинался бой, бойцы кричали: «Петрович! Где Петрович?» И он появлялся — невысокий, коренастый, с неизменной сумкой через плечо, с руками, всегда в крови и грязи. Появлялся и тащил. Тащил под пулями, под минами, под бомбами. Тащил, не думая о себе.
Однажды он вытащил лейтенанта Горелова, когда того задело осколком в голову. Лейтенант был без сознания, тяжёлый, как мешок с песком. Петрович тащил его полтора километра, ползком, по-пластунски, прячась от пуль. Когда дотащил, свалился сам и пролежал без памяти час. Горелов выжил. Потом, в госпитале, написал рапорт о награждении. Петровичу дали медаль «За отвагу». Он её носил, но не гордился. Просто делал своё дело.
В другой раз он вытащил троих сразу — молодых совсем, пополнение, которое не успело окопаться и попало под миномётный обстрел. Они лежали в воронке, кричали, звали маму. Петрович приполз, перевязал кого смог, потом по одному, по очереди, перетаскал в укрытие. Последнего нёс, когда начался новый обстрел. Пули свистели рядом, одна пробила флягу на боку, другая срезала лямку вещмешка. Но он дошёл. Дотащил.
— Петрович, ты заговорённый, что ли? — спрашивали бойцы. — Тебя пуля не берёт.
— Берёт, — отвечал Петрович. — Просто пока мимо.
Он и сам чувствовал, что судьба его бережёт. Для чего-то бережёт. Может, для того, чтоб ещё спасал. А может, для другого. Он не загадывал.
Зимой сорок третьего, когда немцев погнали от Сталинграда, Петрович попал под новый обстрел. На этот раз — под свой. Наши били из «катюш», и один снаряд упал с недолётом. Петровича засыпало землёй. Откопали его через час, еле живого. Контузия, перелом руки, ушибы всего тела. Но живой.
В госпитале он лежал месяц. Рука срослась, голова прошла. И всё это время он думал о том, что будет дальше. Война ещё не кончилась, впереди были новые бои. И новые раненые. И новые смерти.
Выписали его в феврале. Провожала медсестра, молоденькая, черноглазая, Зиной звали. Она всё смотрела на него, вздыхала, а когда прощались, вдруг поцеловала в щёку и убежала. Петрович стоял, ошарашенный, тёр щеку рукой и не понимал, что это было. Потом махнул рукой и пошёл на вокзал — догонять свою часть.
Глава седьмая
Встреча
Часть его стояла уже далеко от Сталинграда, под Курском. Петрович добрался за неделю, перекладными, и явился командиру. Командир был новый, вместо Горелова, который после ранения получил другое назначение. Посмотрел на Петровича, на медаль, на усталое лицо, и сказал:
— Санитаром будешь?
— Так точно, — ответил Петрович. — Куда ж мне ещё.
— Ну, смотри. Тут у нас скоро такое начнётся... Сам знаешь. Людей береги. И себя тоже.
Петрович кивнул и пошёл в свою роту.
Там его встретили как родного. Михеев обнял, чуть не задушил. Остальные хлопали по плечам, тискали, угощали, чем могли. Петрович даже прослезился, сам от себя не ожидал.
— Ну, Петрович, — сказал Михеев. — Теперь без тебя никак. Ты у нас талисман. Кто ж нас таскать будет, если не ты?
— Буду, — пообещал Петрович. — Куда ж я денусь.
А через два месяца началась Курская дуга.
Глава восьмая
Дуга
То, что было под Сталинградом, показалось Петровичу цветочками по сравнению с тем, что началось под Курском. Там было пекло. Настоящее пекло. Немцы лезли танками, самолётами, пехотой. Земля горела, небо горело, воздух горел. Крики «ура» мешались с рёвом моторов, с лязгом гусениц, с воем мин. Петрович не успевал таскать. Раненые были везде, на каждом метре, и всем нужна была помощь.
Он вытащил двадцать семь человек за первые три дня. Сам сбился со счёта, но Михеев считал. Михеев вообще всё считал.
— Двадцать семь, Петрович! — кричал он в перерывах между боями. — Ты представляешь? Двадцать семь жизней!
Петрович не отвечал. Он лежал пластом, закрыв глаза, и слушал, как гудит в ушах. Руки дрожали, спина не разгибалась, но он знал — это ещё не конец. Завтра снова ползти. И послезавтра. И потом.
На четвёртый день он вытащил немца.
Опять. Как тогда, под Сталинградом.
Тот лежал у подбитого танка, весь в крови, без сознания. Молодой, светловолосый, с детским ещё лицом. Петрович остановился на секунду, потом махнул рукой и потащил. Дотащил до наших, сдал санитарам.
— Ты чего? — удивились те. — Немца?
— Человека, — ответил Петрович и уполз обратно.
Михеев, узнав, только головой покачал.
— Ну, Петрович, ну даёшь. Опять за своё?
— А что мне делать? — спросил Петрович. — Если он помрёт, мне легче будет?
Михеев не ответил. Он только смотрел на друга и думал: «Странный ты, Петрович. Правильный, но странный».
Глава девятая
Награда
К концу Курской битвы Петрович вытащил уже больше сотни человек. Сто двадцать три, если верить Михееву, который вёл счёт в записной книжке, карандашом, мелким почерком. Сто двадцать три спасённых жизни. И два немца в придачу.
Об этом узнало начальство. Сначала хотели наказать — за самоуправство, за помощь врагу. Но потом посмотрели на общее число спасённых, на медаль, на то, как о Петровиче говорят бойцы. И решили по-другому.
Представили его к ордену Красной Звезды.
Петрович орден получил, повертел в руках, сунул в карман. Не до орденов ему было. Впереди — новые бои, новые раненые, новые смерти. А он должен был таскать. Таскать, пока руки держат.
— Петрович, — сказал ему Михеев однажды вечером, когда они сидели в блиндаже и грелись у печки-буржуйки. — А ты не боишься? Ну, что пуля всё-таки найдёт?
— Боюсь, — признался Петрович. — Кто ж не боится? Но работа у меня такая. Не я, так кто?
— А если б можно было выбрать? — спросил Михеев. — Ну, чтоб не ты, а кто-то другой? Пошёл бы?
Петрович долго молчал, глядя на огонь. Потом ответил:
— Не знаю, Михеич. Не знаю. Наверное, пошёл бы. Потому что, если не я, то эти ребята... они ж совсем пацаны. Им жить да жить. А я уже пожил. Мать схоронил, отца схоронил, семьи нет. Только вы. Так что, может, оно и правильно, что я тут.
Михеев слушал и молчал. А у самого в горле ком стоял.
— Дурак ты, Петрович, — сказал он наконец. — Правильный дурак.
— Это я уже слышал, — усмехнулся Петрович.
Глава десятая
Шальная
Дальше была Украина. Освобождение Харькова, форсирование Днепра, бои на Правобережье. Петрович таскал раненых, как всегда. Число спасённых росло, и Михеев уже не успевал записывать — слишком много было.
А потом была Молдавия. Маленькая речка, которую надо было форсировать под огнём. Немцы засели на том берегу, поливали из пулемётов. Наши переправлялись на плотах, на лодках, вплавь. Многие тонули, многих убивало на середине реки.
Петрович переправлялся с группой бойцов. В лодке было восемь человек. На середине реки начался обстрел. Мина упала рядом, лодку перевернуло.
Петрович вынырнул, огляделся. Кругом — вода, крики, всплески. Рядых нет, надо помогать. Он поплыл к тому, кто ближе. Подхватил, потащил к берегу. Вернулся за следующим. И ещё. И ещё.
Сколько раз он переплыл ту реку, он не считал. Просто плыл, тащил, плыл, тащил. Пока не выбился из сил. Тогда он выбрался на берег и лёг на песок, тяжело дыша.
— Петрович, — услышал он голос Михеева. — Ты живой?
— Живой, — прохрипел Петрович.
Михеев сел рядом, закурил, протянул цигарку Петровичу. Тот затянулся, закашлялся.
— Сколько сегодня? — спросил он.
— Семерых вытащил, — сказал Михеев. — Я считал.
— Мало, — сказал Петрович. — Ещё надо.
Он попытался встать, но ноги не держали. Михеев удержал его.
— Отдохни, дурак. Твоих там уже нет. Всех, кого можно, вытащили. Остальные — утонули.
Петрович закрыл глаза. В ушах шумела вода, в груди что-то хрипело. Он заснул прямо на песке, под открытым небом, под гул далёкой канонады.
А утром был новый бой. И новые раненые. И Петрович снова полз, тащил, перевязывал. Как всегда.
Так прошёл ещё год. Польша, Германия, Берлин. Петрович дошёл до самого конца. Вытащил за войну, по подсчётам Михеева, двести восемьдесят три человека. Двести восемьдесят три жизни. И пять немцев. Пять врагов, которых он спас, потому что не мог иначе.
— Ты памятник при жизни заслужил, — сказал ему Михеев, когда война кончилась. — Таким, как ты, надо монументы ставить.
— Не надо мне монументов, — ответил Петрович. — Я просто делал, что должен.
Они стояли на ступенях Рейхстага, смотрели на поверженный Берлин, на красные флаги, на ликующих солдат. И Петрович думал о том, что теперь можно домой. Можно вернуться в свою деревню, взяться за топор, за пилу, за лопату. Начать жить заново.
Но судьба распорядилась иначе.
Глава одиннадцатая
Последний раз
После войны Петрович вернулся в родное село под Воронежем. Изба стояла, но пустая, холодная, чужая. Братья погибли — оба. Сестры разъехались кто куда. От большой семьи остался один он.
Петрович походил по дому, потрогал стены, заглянул в печь. Потом вышел на крыльцо, сел на завалинку и долго сидел, глядя на дорогу. По дороге шли люди, ехали телеги, бегали дети. Жизнь возвращалась в мирное русло.
Он прожил в деревне два года. Работал в колхозе, плотничал, помогал соседям. К нему приходили, звали на помощь, угощали, благодарили. Он помогал всем, не отказывал никому. Но сам к себе не подпускал близко. Слишком много видел, слишком много помнил.
А потом началась новая беда. Где-то далеко, в Азии, вспыхнула война. Корея. И Петровича, как бывшего санитара с боевым опытом, призвали снова.
— Ты же не военнообязанный, — говорили соседи. — Откажись. Скажись больным.
— Не могу, — отвечал Петрович. — Там люди умирают. А я умею таскать.
И уехал.
В Корее было холодно. Горы, ветер, чужая земля, чужие люди. И война — такая же, как везде: грязь, кровь, стоны, смерть. Петрович снова таскал раненых. Корейцев, китайцев, американцев — всех, кто попадался. Потому что не мог иначе.
— Петрович, ты зачем американца тащишь? — удивлялись свои. — Он же враг.
— Какой он враг? — отвечал Петрович. — Он парень молодой, лет двадцать. Лежит, кровью истекает, мамку зовёт. Какой же он враг?
И тащил.
Глава двенадцатая
Шальная
Это случилось в октябре пятьдесят второго. Обычный день, обычный бой. Петрович вытаскивал раненого из-под обстрела. Полз, тащил, прятался за камнями. Пули цокали рядом, высекали искры, но он не обращал внимания. Привык.
Раненого дотащил, сдал санитарам. Разогнулся, чтобы перевести дух, и в этот момент — щёлк.
Короткий, сухой звук. И темнота.
Михеев, который был рядом, подхватил его, не дал упасть. Крикнул что-то, но Петрович уже не слышал. Пуля вошла точно в висок. Шальная, как говорят. Случайная. Которая искала его всю войну и наконец нашла.
Он умер мгновенно. Даже не понял, что умер. Просто перестал быть.
Михеев сидел над ним, держал за руку, и плакал. Впервые за всю войну. Привыкший ко всему, видевший тысячи смертей, он плакал над Петровичем, как над самым родным человеком.
— Дурак, — шептал он. — Правильный дурак. Сколько раз мог уйти, отказаться, спрятаться. А ты лез. Всё время лез. Ну зачем? Зачем ты так?
Петрович молчал. Он лежал на холодной корейской земле, с открытыми глазами, и смотрел в серое небо. На губах его застыла лёгкая улыбка — будто он увидел что-то хорошее там, куда ушёл.
Хоронили его на склоне сопки, под старым дубом. Пришли все, кого он спас. Много людей — корейцы, китайцы, даже несколько американцев, которых он вытащил. Стояли молча, смотрели на могилу. Кто-то плакал, кто-то крестился, кто-то просто смотрел.
Михеев сказал речь. Короткую, без пафоса:
— Здесь лежит человек. Простой русский мужик, Петрович. Он не хотел воевать. Он хотел спасать. И спасал всех — и своих, и чужих. Потому что считал: человек везде человек. Мы будем помнить его. Всегда.
Американцы, которые немного понимали по-русски, переглянулись. Один из них, тот самый, которого Петрович вытащил в последний раз, подошёл к могиле и положил на холмик свой армейский жетон.
— Фо ю, — сказал он. — Фром ми. Спасиба.
И ушёл, не оборачиваясь.
Эпилог
Память
Через много лет, уже в девяностых, в ту корейскую деревню приехали люди. Старики, седые, с палками. Они искали могилу. Долго плутали по сопкам, расспрашивали местных, пока не нашли.
Это были те самые американцы, которых Петрович спас. Они приехали поклониться его памяти. С собой привезли плиту из гранита, тяжёлую, с надписью на трёх языках: русском, английском, корейском.
«Петрович. Русский солдат. Спас более трёхсот человек. Из них — семеро врагов. Потому что считал: человек везде человек. Вечная память».
Они установили плиту на могиле, постояли молча, выпили по глотку водки и разъехались. А плита осталась. И стоит до сих пор. И местные жители приходят к ней, ухаживают, цветы приносят. Потому что помнят. Потому что такие люди не забываются.
А в России, в далёкой воронежской деревне, где родился Петрович, тоже стоит памятник. Скромный, деревянный, с красной звездой. И каждый год, в День Победы, приходят к нему люди. Кладут цветы, поминают. И рассказывают детям историю про простого русского мужика, который не убивал, а спасал. Который считал, что человек везде человек.
И дети слушают. И запоминают.
Чтобы потом рассказать своим.
Конец