Март 1940 года.
Телега въехала в грязь с таким звуком, будто кто-то огромный и сытый зачерпнул ложкой киселя. Чавкнуло, хлюпнуло — и колёса увязли по ступицу. Варвара вздрогнула и плотнее закуталась в платок, но промозглый ветер всё равно находил щели: дул в шею, забирался под телогрейку, холодными пальцами ощупывал спину.
— Приехали, барыня. — Возница, мужик с рыжей щетиной и запахом махорки, натянул вожжи. — Вон твой терем.
Он мотнул головой в сторону покосившейся избы на краю деревни. Изба стояла боком к дороге, подперев плечом старую берёзу, и смотрела на мир маленьким подслеповатым окошком. Стекла в нём были мутные, с разводами, то ли от времени, то ли от слёз.
Варвара спрыгнула в грязь. Сапоги — разношенные, чужие, с чьей-то тёплой ноги — сразу наполнились ледяной жижей. Она не вскрикнула. За те два месяца, что она ехала с этапом, пересылалась, ждала своей участи в районном отделении, она разучилась вскрикивать. Только плотнее сжала губы — до белой полоски.
— Узел-то бери, чего стоишь? —Мужик сплюнул. — Или теперь ждать будешь, пока обслужат?
Она молча взяла узел. В нём была смена белья, краюха хлеба, кусок сала от сердобольной конвойной да книга стихов Блока, которую она успела сунуть в карман перед самым арестом мужа. Книга теперь казалась тяжелее всего остального — тяжелее хлеба, тяжелее сала, тяжелее собственной жизни.
Деревня смотрела на неё из-за занавесок. Варвара чувствовала эти взгляды кожей — колючие, настороженные, липкие, как весенняя грязь. Чужачка. Это читалось во всём: по тому, как она держит спину, по тому, как подол юбки чище, чем у местных, по тому, как она не знает, куда девать свои белые руки с обломанными ногтями. Руки учительницы. Руки, которые никогда не держали навозных вил.
Матрёна Игнатьевна открыла дверь не сразу. Сначала в щели блеснул глаз цепкий, хозяйский, оценивающий. Потом лязгнула щеколда.
— Чего надо?
— Меня... Прислали. Варвара Ильина.
Старуха оглядела её с ног до головы. Так оглядывают скотину на ярмарке: пригодна ли к работе, не хворая ли, не облезлая ли. Взгляд не пропускал ни одной заплатки, ни одной царапины.
— Прислали, значит. — Голос у Матрёны оказался неожиданно молодым, звонким, совсем не под стать морщинистому лицу. — Ну живи, раз прислали. Места не пролежишь.
Она посторонилась, пропуская Варвару в тёмные сени. Пахло кислыми щами, прелой соломой и мышами — тонкий навязчивый запах, от которого спирало горло.
— Печь истопить сумеешь, али как? — бросила Матрёна, заходя следом.
Варвара оглядела чёрную пасть печи, груду сырых дров в углу. В Ленинграде у них было центральное отопление. Батареи белые, горячие. Она никогда в жизни не топила печь.
— Сумею, — тихо сказала она.
Матрёна хмыкнула коротко, понимающе, но промолчала. Только погремела ухватом и бросила на лавку тощий ватник:
— Стели на полатях. У меня одной перины на всех не напасёшься.
***
Утро началось затемно. Матрёна ткнула её в бок жёсткой рукой, костяшками, больно.
— Вставай, соня. На ферму пора. Или думала, на печи отлёживаться будешь?
Варвара не думала. Она вообще старалась не думать — боялась, что мысли раздавят, разорвут на части, как волки рвут овцу. Она механически натянула мокрые ещё с вчера сапоги, накинула телогрейку и побрела за сгорбленной фигурой Матрёны.
Коровник встретил её теплом навоза и густым, сладковатым запахом парного молока, смешанным с аммиачной горечью. От этого запаха щипало в носу, и слезились глаза. Бабы уже суетились вокруг коров, звонко били струи молока о стенки подойников, перекликались через проход коротко, по-свойски.
— О, гляньте, новенькая! Голос Анфисы, жены председателя, резанул слух, как ржавый нож по стеклу. — Из Ленинграда сама! Культуру нам везёт!
Бабы засмеялись, но как-то настороженно, оглядываясь друг на друга. Смех этот был похож на собачий лай: вроде и весело, а вроде и зубы скалят.
Анфиса подошла вплотную. От неё пахло городскими духами — приторно, сладко — и ещё чем-то тяжёлым, въевшимся: так пахнет жакет, который носят не снимая и в поле, и в правлении, и дома. Запах власти и пота, перемешанный с надеждой казаться лучше, чем ты есть.
Румяная, с блестящими от жира губами, она стояла, подбоченясь, и рассматривала Варвару как диковинную зверушку.
— Руки-то, руки... Белые, нежные. — Анфиса взяла Варвару за запястье и приподняла, словно показывая остальным. — Такими руками навоз не кидают. Ими, поди, только в белых перчатках чаи распивать.
Варвара молчала. Она смотрела куда-то в сторону, в тёмный угол коровника, где копошились телята. Там было безопасно. Там никто не трогал.
— Я тебе, образованная, сразу скажу: тут тебе не Ленинград. Тут работать надо. — Анфиса кивнула на груду навоза. — Давай, бери лопату. Покажи, на что способна.
Варвара взяла лопату. Тяжёлую, скользкую от грязи. Деревянный черенок был отполирован тысячами чужих ладоней. Она вонзила её в кучу, попыталась поднять — мышцы взвыли, плечо пронзило болью, руки дрогнули. Лопата вывалилась, шлёпнувшись обратно в месиво, забрызгав Варварины сапоги.
Гогот баб ударил в спину. Кто-то даже захлопал в ладоши.
— Слаба, — констатировала Анфиса с довольной улыбкой. — Ничего, мы из тебя человека сделаем.
Варвара нагнулась, подняла лопату. И тут она заметила взгляд — не насмешливый, не злой. Из-за перегородки на неё смотрела девчонка, тощая, вихрастая, с тёмными глазищами на бледном лице. Смотрела не как на чужую, а как на загадку. Как будто спрашивала: «Ты кто такая? И откуда ты взялась?»
Варвара опустила глаза и снова вонзила лопату в навоз. Руки дрожали, спина ныла, но она не останавливалась. Только когда Анфиса ушла, гордо цокая каблуками по дощатому настилу, к ней подошла пожилая баба в стоптанных валенках.
— Ты не злись. — Голос тихий, усталый. — Анфиса — она такая. Ей власть свою показать надо. А ты работай. Работа здесь всё спишет.
Варвара кивнула, боясь разжать зубы, вдруг разревётся.
***
Вечером Варвара сидела на лавке и зашивала телогрейку. Лучину жечь было жалко: света от маленькой керосиновой лампы едва хватало, чтобы разглядеть нитку. Пальцы не слушались — саднили от непривычной работы, кожа на ладонях горела огнём, на внутренней стороне вздулись водянистые мозоли.
Матрёна сидела напротив, перебирала картошку: гнилые клубни — в ведро с противным мокрым стуком; хорошие — в чугунок с глухим деревянным стуком. Ритм убаюкивал, но спать было нельзя — нужно доделать.
— Давно твоего-то забрали? — спросила вдруг Матрёна, не поднимая головы.
Варвара вздрогнула. Иголка уколола палец, выступила капелька крови, яркая, как рябина на снегу. Она сунула палец в рот, почувствовала солёный металлический вкус.
— Осенью.
— И за что?
— Он преподавал историю. Кто-то написал, что он... В общем, враг народа.
Матрёна хмыкнула, но в хмыканье этом не было злости. Скорее усталость. Бесконечная вековая усталость, которая въедается в кости сильнее, чем сырость.
— Враг, значит. А ты теперь кто?
Варвара подняла глаза. Впервые за долгое время она посмотрела прямо на человека, не пряча взгляд. В жёлтом свете лампы лицо Матрёны казалось вырезанным из старого дерева: глубокие морщины, тёмные провалы глаз.
— Я теперь никто, — просто сказала она.
Матрёна помолчала, потом тяжело поднялась с лавки, подошла к печи, загремела заслонкой.
— Муж-то твой враг народа? — переспросила она, не оборачиваясь. — Ладно, не бойся. У меня Сидор тоже... Того. За рыбу. Заснул летом в лодке, а рыба сгнила. Посадили. Так что мы с тобой, Варвара, в одной лодке сидим.
Она обернулась, и в свете лампы лицо её показалось Варваре совсем другим — не ворчливым, не чужим. Своим. Таким же усталым, таким же потерянным.
— Ешь, давай. — Матрёна поставила перед ней чугунок с картошкой. — Завтра опять на ферму. Втянешься. Земля, она, Варя, дурная, но справедливая. Кого надо — примет, кого не надо — вытолкает. Поглядим, какая ты есть.
Варвара взяла в руки горячую картофелину, обжигая пальцы, и вдруг почувствовала, как к горлу подкатывает ком. Твёрдый, горячий, царапающий. Она не плакала, когда забирали мужа. Не плакала в вагоне для пересыльных. Не плакала, когда первый раз зашла в этот холодный дом. А сейчас от запаха печёной картошки и от этих простых слов глаза защипало так сильно, что пришлось зажмуриться.
Она отвернулась к окну, за которым чернела бесконечная, чужая, холодная ночь. И впервые за долгие месяцы подумала: «А может, не такая уж и чужая?»
............