Серёженька.
Ты спишь сейчас в своей комнате, за стенкой. Отец тоже спит. А я сижу на кухне, три часа ночи, и пишу тебе это письмо. Хочу спрятать в чемодан — чтобы ты нашёл потом, когда уже уедешь. Потому что в лицо я тебе этого не скажу. Не смогу. Голос сядет на первом слове, и ты решишь, что я давлю, и отвернёшься.
Я начну с самого начала. С того утра, когда всё стало рушиться.
Утром я выходила из подъезда и заглянула в почтовый ящик. Газета, квитанция за электричество. И конверт из военкомата.
Я даже не вскрывала — и так понятно. Повестка. Сунула в сумку, между блокнотом и кошельком, и пошла на работу. Во дворе мимо нашей хоккейной коробки — помнишь, ты в третьем классе там клюшку сломал? Руки пахли типографской краской после вчерашнего номера, и я их потом на работе мыла минуты три, тёрла щёткой, будто это что-то меняло.
На планёрке редактор, Павел Андреевич, раздавал задания. Мне досталось:
— Алла Сергеевна, вы же умеете — чтоб с огоньком, с патриотизмом. К пятнице сдайте.
Материал про призывника из Купчина. Бодрый, светлый, для рубрики «Наши ребята». Я кивнула. Записала фамилию — Голубев. Сказала «сделаю». У меня в сумке лежала повестка на моего собственного сына, а я записывала в блокнот чужую фамилию для бодрой заметки.
Вечером я показала бумагу отцу. Виктор, мой муж, твой отец, — ты знаешь, как он реагирует на плохие новости. Не кричит. Белеет лицом и начинает переставлять вещи на столе. В тот раз он подвинул солонку, потом сахарницу, потом вернул солонку на место.
— Надо думать, — сказал он.
— А чего тут думать? Серёжа отчислен, отсрочка сгорела.
— Я знаю, что сгорела.
— Через Наталью Ивановну можно оформить диагноз. Плоскостопие, что-нибудь.
Он промолчал. Убрал сахарницу в шкаф, хотя она всегда стояла на столе.
— Давай хотя бы подождём до среды. Я поговорю с одним человеком на заводе.
Я согласилась. Среда — это три дня. За три дня можно что-то придумать.
На следующий день я пошла к Лёше Голубеву — брать интервью. Восемнадцать лет, худой, радостный. Сидел в комнате, обклеенной вырезками из журнала «Советский воин», и рассказывал, как отец гордится, что он идёт служить.
— Бать сказал: вернёшься мужиком. Я и сам хочу. А чего тут сидеть?
Я записывала его слова в блокнот. Аккуратным почерком. Цитата за цитатой. А в сумке, в боковом кармане, лежала повестка моего сына.
Я знала вещи, которые Лёша не знал. Весной двоих ребят из соседнего дома привезли обратно в цинковых гробах. В редакцию звонила мать одного из них — просила написать хоть строчку. Павел Андреевич положил трубку и сказал: «Не наш формат». Мы писали про передовиков.
Я вернулась домой около шести. Открыла дверь — и услышала голос свекрови.
Анна Григорьевна, мать Виктора, — сидела на кухне в дублёнке. Не сняла, будто заскочила на минуту. Приехала из Колпина без предупреждения. Виктор, оказывается, позвонил ей с заводского телефона. Повестка лежала перед ней на клеёнке, расправленная, разглаженная ладонью. Виктор стоял у окна и курил в форточку.
— Я эту бумагу забираю, — сказала она, не поднимая головы. — Завтра сама поеду в военкомат, запишу его на комиссию. Хватит прятать.
— Анна Григорьевна…
— Хватит, Алла. Я сказала.
Она посмотрела на меня. Глаза сухие, спокойные. Она была из тех женщин, которые не спрашивают разрешения. Её первый муж погиб в сорок четвёртом, она вырастила Виктора одна. Для неё уклонение от армии было позором хуже тюрьмы.
Виктор затушил сигарету о край блюдца и вышел из кухни.
Ночью я лежала рядом с ним и говорила в потолок.
— Витя. Я не хочу, чтобы его отправили туда.
— Я тоже не хочу.
— Тогда останови мать.
Он долго молчал. За стенкой загудел холодильник.
— Мать не переубедишь. А Серёжка сам ещё слова не сказал — может, он и хочет идти.
— Ты серьёзно?
— А ты с ним поговорила?
Я не поговорила. Вот что самое страшное, Серёжа. Я два дня прятала повестку, спорила с отцом, думала про врачей и диагнозы — а тебя ни разу не спросила.
Ты вернулся от друзей за полночь. Прошёл мимо кухни, буркнул «спокойной ночи». Я открыла рот — и не сказала ничего. Ты уже скрылся за дверью.
Наша панельная двушка в Купчино — сорок шесть квадратных метров, потолки два с половиной метра, стены тонкие, каждое слово слышно. Виктор получил эту квартиру по заводскому ордеру, отстояв в очереди двенадцать лет. Купчино застраивалось с конца шестидесятых, к началу восьмидесятых район был заселён плотно. Зинаида Петровна, соседка по площадке, наверняка слышала, как Анна Григорьевна повысила голос. Панельный дом — не квартира, а аквариум. Ничего не спрячешь.
Утром я проснулась от запаха подгоревшей каши. Встала, вышла на кухню. Стул, на котором вчера сидела Анна Григорьевна, — пуст. Дублёнки на вешалке нет. На столе — записка, прижатая солонкой:
«Аллочка, я в военкомат, к девяти откроют. Каша на плите. Не вини Витю.»
Я схватила куртку. Выбежала на лестницу — в тапочках, как была. Кафель ледяной, ступеньки грязные после вчерашнего дождя.
На площадке между вторым и третьим этажом стояла Зинаида Петровна — соседка, работала в регистратуре поликлиники. В пальто, с сумкой, шла на смену. Она посмотрела на меня. На тапочки. На записку, скомканную в кулаке. Лампочка на площадке горела жёлтым, тусклым — сорок ватт.
— Алла, у вас что-то с Серёженькой?
Она уже всё поняла. Не нужно слов. Через тонкую панельную стенку она слышала каждый разговор. Она видела то, что я сутки пыталась держать за закрытой дверью.
— Ты беги, Алла. Беги. Только военкомат с восьми работает, не с девяти.
Я сбежала по ступеням. Выскочила во двор. Рыжий «Москвич» начальника ЖЭКа стоял у бордюра. За ним — мокрый асфальт, пустая остановка.
Анны Григорьевны нигде не было. Она уехала первым автобусом.
Дверь подъезда закрылась за мной тихо. Это было громче любого крика.
Я не успела, Серёжа.
Анна Григорьевна всё оформила. Через неделю тебя вызвали на комиссию. Ты не сопротивлялся. Сказал:
— Мам, нормально всё, отслужу.
Я дописала статью про Лёшу Голубева. Материал вышел в пятницу, с фотографией улыбающегося мальчишки. Сидела на кухне, перечитывала собственный текст и понимала: я написала его про чужого сына, потому что про своего — не смогла бы.
А это письмо, которое я хотела спрятать тебе в чемодан, — вот оно, передо мной. Недописанное. Последняя строчка обрывается на полуслове.
Я так и не дописала то письмо. Иногда мне кажется — допишу. Но каждый раз останавливаюсь на том же месте.
Как вы думаете — Анна Григорьевна поступила правильно или сломала лишнее? Может, вы сами стояли перед таким выбором — между своей правдой и чужим решением? Расскажите в комментариях.