Телефон лежал на кухонном столе экраном вниз.
Я сидела напротив и смотрела на его чёрную спинку, на царапину в левом углу — Костя уронил его в прошлом году, когда помогал мне переставлять мольберт. «Мам, прости, я случайно». Он всегда так говорил. Случайно разбил вазу в семь лет. Случайно порвал штаны в двенадцать. Случайно влюбился в архитектуру в семнадцать.
Случайно погиб в двадцать четыре.
За окном падал снег — крупный, медленный, равнодушный. Жёлтые занавески чуть покачивались от сквозняка из форточки, которую я забыла закрыть. Или не забыла. Может, хотела, чтобы холод отвлекал от того, что внутри.
На плите остывал чайник. Рядом — чашка с отколотым краем. Костя подарил её мне на Восьмое марта, когда учился в третьем классе. Криво приклеенная наклейка «Любимой маме» давно стёрлась, но я помнила каждую букву. Он так старался. Вырезал буквы из цветной бумаги, мазал клеем, высунув язык от усердия.
Чашка выскользнула у него из рук, когда он её вручал. Откололся край — маленький, острый. «Мам, она сломалась!» — и слёзы. Я сказала: «Ничего страшного. Она теперь особенная».
Особенная. Как всё, что осталось.
Я протянула руку и перевернула телефон.
Экран осветился. Четырнадцатое февраля. День святого Валентина. Два дня назад.
Два дня назад мне позвонили и сказали слова, которые я до сих пор не могла сложить в осмысленное предложение. ДТП. Скорая. Не успели. Мы сожалеем.
Мы сожалеем.
Кто — мы? О чём — сожалеем? Как будто это что-то меняет.
Я открыла контакты. Листала вниз, хотя знала, где его имя. «Костик» — с эмодзи-солнцем, которое он сам поставил лет в шестнадцать, когда забрал мой телефон поиграть и заодно «навёл порядок» в записной книжке. Добавил солнце себе, сердечко — папе, смешную рожицу — Лене.
Солнце. Он был моим солнцем.
Теперь солнца не было.
Я нажала на его имя. Открылся чат. Последнее сообщение — его, от двенадцатого февраля, 18:47.
«Мам, заеду в субботу, привезу чертежи покажу»
Без запятой. Без точки. Он всегда так писал — торопливо, будто слова не успевали за мыслями.
Суббота была четырнадцатого. Он должен был приехать.
Он не приехал.
Я смотрела на эти слова — «чертежи покажу» — и пыталась вспомнить, что ответила. Открыла переписку выше.
«Хорошо, жду. Привези что-нибудь к чаю».
Он ответил смайликом — большим пальцем вверх.
Это было последнее.
Большой палец вверх.
Я закрыла глаза. Темнота была красной от напряжения. Или от слёз, которые я глотала два дня подряд, чтобы не развалиться при Игоре, при людях, при этом мире, который продолжал крутиться, как будто ничего не случилось.
Мир не развалился. Это я разваливалась.
Открыла глаза. Нажала на микрофон.
— Привет, — сказала я. Голос был чужой — сиплый, треснувший. — Это я. Мама.
Пауза. На экране бежали секунды записи. Одна. Две. Три.
— Не знаю, зачем я это делаю. Ты не услышишь. Я знаю. Но...
Остановилась. Что «но»? Какое может быть «но»?
— Сегодня был странный день. Вчера, позавчера — тоже. Всё странное. Как будто я смотрю на свою жизнь со стороны. Как будто это не со мной.
За окном каркнула ворона. Резко, громко. Я вздрогнула.
— Лена приходила. Принесла шарлотку. Ту самую, с подгоревшими краями. Ты же помнишь. Говорил — это самое вкусное.
Я вспомнила, как он в детстве обжигал пальцы, отковыривая хрустящую корочку. Лена притворно ругалась, я смеялась, он смотрел хитрыми глазами и тянул ещё кусочек.
— Я не ела. Не могу. Она стоит на столе. Может, выброшу. Или нет. Не знаю.
Пауза.
— Тихо очень. Без тебя — тихо.
Отправила.
Экран мигнул. «Доставлено».
Доставлено куда? Кому?
Я положила телефон на стол. Уставилась в окно. Снег всё падал и падал, будто небо решило засыпать весь город, похоронить его под белым одеялом.
Похоронить.
Завтра похороны.
Игорь пришёл поздно вечером.
Я слышала, как открылась дверь, как он стряхивал снег с ботинок, как вешал пальто на крючок — третий слева, всегда третий слева, за тридцать два года брака ничего не изменилось.
Он вошёл на кухню. Остановился в дверях.
— Ты ела?
— Нет.
Он кивнул. Не спросил больше. Просто открыл холодильник, достал масло, хлеб, поставил чайник.
Руки у него были в краске — въевшейся, старой. Он реставрировал иконы. Работал с деревом, с золотом, с ликами святых, которым было по пятьсот лет. «Ты возвращаешь им жизнь», — сказала я однажды, давно, когда мы только поженились. Он ответил: «Не жизнь. Память».
Теперь я понимала разницу.
Игорь нарезал хлеб. Молча. Намазал маслом. Положил передо мной тарелку.
— Съешь хотя бы кусок.
— Не хочу.
— Вера.
Он произнёс моё имя так, как произносил тридцать два года. Спокойно. Весомо. Без давления, но с чем-то, что заставляло слушать.
Я взяла хлеб. Откусила. Во рту было сухо. Хлеб казался картонным. Но я жевала и глотала, потому что так надо. Потому что завтра похороны. Потому что надо стоять, говорить, принимать соболезнования.
Игорь сел напротив. Смотрел на меня.
— Как ты? — спросил он.
Глупый вопрос. Никак. Пусто. Мёртво внутри, как... нет, нельзя думать это слово.
— Не знаю, — сказала я. — А ты?
Он помолчал. Потом:
— Так же.
Тишина. Часы на стене тикали. Снег за окном. Жёлтые занавески.
— Я отправила ему сообщение, — сказала я.
Игорь не удивился. Просто ждал.
— Голосовое. На его номер. Знаю, что глупо. Но...
— Не глупо, — сказал он. — Делай, что помогает.
— Ничего не помогает.
Он протянул руку через стол. Положил свою ладонь на мою. Тёплую. Тяжёлую. С въевшейся краской.
— Я знаю.
Мы сидели так, пока чай не остыл. Пока снег не перестал падать. Пока ночь не накрыла город.
Похороны были в субботу.
Церковь. Гроб. Лица — знакомые и незнакомые. Запах свечей. Слова священника, которые я не слышала. Всё было как в тумане, как под водой, как во сне, от которого нельзя проснуться.
Игорь стоял рядом. Держал меня под руку. Я чувствовала его тепло сквозь пальто — единственное, что было реальным в этом нереальном дне.
Люди подходили. Говорили что-то. Я кивала. Отвечала «спасибо». Не помню лиц. Не помню слов.
Помню одну девушку.
Тёмные волосы до плеч. Худая. Бледная. Она стояла в стороне от всех и плакала — беззвучно, только плечи тряслись.
Алиса. Девушка Кости.
Я хотела подойти к ней. Сказать что-то. Но что? Что я могла сказать?
Она перехватила мой взгляд. На мгновение наши глаза встретились — два человека, которые потеряли одного и того же, но по-разному.
Потом она отвернулась. И ушла.
Я не остановила её.
На кладбище было холодно. Ветер. Февральский снег, который уже не падал, но лежал везде — на крестах, на памятниках, на земле, которую раскопали для новой могилы.
Для его могилы.
Гроб опустили. Земля застучала по крышке.
Я стояла и думала: это неправильно. Земля не должна стучать по моему сыну. Он должен быть здесь. Рядом. Живой.
Игорь сжал мою руку.
— Пойдём, — сказал он. — Пойдём домой.
Домой. Где тихо. Где пусто. Где его комната на втором этаже, куда я не могла войти.
После похорон я не выходила из дома три дня.
Сидела на кухне. Смотрела в окно. Пила чай, который остывал. Ела, когда Игорь ставил передо мной тарелку.
Лена приходила каждый день. Приносила еду — пироги, супы, запеканки. Говорила без умолку, заполняя тишину, которая иначе меня бы раздавила.
— Вера, ты должна выходить. Хотя бы на балкон. Воздух. Солнце. Ну, не солнце — февраль же. Но всё равно...
— Потом, — говорила я.
— Ты всё время говоришь «потом». Когда это «потом»?
— Не знаю.
Она вздыхала. Обнимала меня — крепко, пахнущая ванилью и тестом. И уходила.
А я оставалась.
И записывала сообщения.
Второе сообщение я отправила на третий день после похорон.
— Привет. Это снова я.
Пауза. Я сидела на кровати. За окном — темнота. Три часа ночи. Игорь спал рядом, его дыхание было ровным, глубоким. Как он мог спать? Как вообще можно спать?
— Не могу уснуть. Уже третью ночь. Лежу и думаю. О тебе. О том, что я могла сделать по-другому. О том дне...
Остановилась. Не могла говорить о том дне. Ещё не могла.
— Знаешь, что странно? Я до сих пор жду. Что ты позвонишь. Что откроется дверь и ты скажешь: «Мам, привет, что на ужин?» Ты всегда так говорил. С порога. Даже раздеться не успевал.
Улыбка — первая за эти дни. Маленькая. Больная.
— Я бы всё отдала за это. За «что на ужин». За любые твои слова.
Тишина. Только часы тикают.
— Спокойной ночи.
Отправила.
Положила телефон. Закрыла глаза. Не спала до утра.
К концу февраля сообщения стали ежедневными.
Утром — короткое, о погоде, о том, что вижу за окном. Вечером — длиннее, о том, что случилось за день. О мелочах. О ничего.
— Доброе утро. Снег опять идёт. Помнишь, ты в детстве любил первым бежать на улицу? Варежки терял постоянно. Я уже и злиться перестала — просто покупала запасные. Красные, с оленями. Ты их ненавидел. Говорил — «мам, мне девять лет, я не младенец». А я смеялась.
— Вечер. Игорь вернулся поздно. Работает над иконой — какой-то музей заказал реставрацию. Говорит, ей пятьсот лет. Представляешь? Пятьсот. А я не могу представить даже завтрашний день.
— Сегодня Лена приходила. Опять с пирогом. Грушевый на этот раз. Ты такой не любил — говорил, слишком сладко. А мне нравится. Хотя я не ела. Просто смотрела.
— Голуби дрались за хлеб во дворе. Один такой толстый — еле взлетел. Ты бы смеялся.
— Игорь починил кран. Наконец-то. Три месяца капало. Ты всё обещал помочь, помнишь? «Мам, в следующий раз». Вот и следующий раз.
Каждое сообщение — как выдох. Маленькое облегчение, которое длилось секунды, а потом снова тишина, снова пустота, снова этот дом, где всё напоминало о нём.
В конце февраля я позвонила на работу.
Я работала из дома — иллюстрировала детские книги для небольшого издательства. Последние двадцать лет — сказки, приключения, истории о зайцах и медведях, которые учили детей добру и смелости.
Теперь я не могла рисовать.
— Вера Николаевна, — сказал редактор, — мы всё понимаем. Берите столько времени, сколько нужно.
— Сколько нужно, — повторила я.
— Да. Книга подождёт.
Книга. «Сказка о храбром ёжике». Я должна была сдать иллюстрации к марту. Ёжик, который отправляется в путешествие, чтобы найти потерянную звезду. Двадцать страниц, акварель, мягкие цвета.
Я не открывала папку с эскизами с того дня.
— Спасибо, — сказала я. — Я свяжусь, когда смогу.
Положила трубку. Села на кухне. Чашка с отколотым краем стояла передо мной, как всегда.
— Знаешь, — сказала я потом, в телефон, — я больше не рисую. Руки не слушаются. Смотрю на кисти — и ничего. Пусто. Как будто разучилась.
Пауза.
— Ты в детстве любил смотреть, как я работаю. Садился на пол в мастерской и молчал. Часами мог сидеть. Я спрашивала — тебе не скучно? Ты говорил — нет, мне интересно.
Я закрыла глаза.
— Мне тоже было интересно. Рисовать, пока ты рядом. Теперь — не интересно.
Март пришёл с капелью.
Снег начал таять — медленно, неохотно, будто тоже не хотел отпускать зиму. На тополях за окном появились первые почки — маленькие, коричневые, едва заметные.
Жизнь продолжалась. Природа не знала о моём горе.
Я смотрела на эти почки и думала: скоро листья. Потом лето. Потом осень. Год. Два. Десять. Жизнь будет идти, а его не будет. Никогда.
Никогда — самое страшное слово.
Пятого марта я зашла в мастерскую.
Не рисовать. Просто — зашла. Постояла у двери, держась за косяк, как будто боялась упасть.
Запах ударил сразу — льняное масло, скипидар, краски. Знакомый до боли. Костя любил этот запах. «Пахнет как у мамы», — говорил он друзьям, когда приводил их в гости.
Мастерская была маленькая — бывшая кладовка, которую мы с Игорем переделали, когда Костя пошёл в школу и у меня появилось больше времени. Мольберт у окна. Стол с красками. Полки с книгами, альбомами, банками с кистями.
И велосипед в углу.
Я остановилась.
Он стоял там, прислонённый к стене. Синий. Старый. С ободранной рамой и спущенными колёсами. Костя привёз его в октябре — «мам, пусть пока здесь постоит, у меня ремонт».
Пока.
Я подошла. Провела пальцем по раме. Пыль — тонкий слой, почти незаметный.
— Он купил тебя на барахолке, — сказала я вслух. Не в телефон — просто так. — За полторы тысячи. Сказал — это классика, советская рама. Говорил, починит, покрасит, будет ездить. Не успел.
Тишина. Пылинки в полоске света из окна.
Я села на пол рядом с велосипедом. Спиной к стене. Смотрела на него.
— Что мне с тобой делать? — спросила я. — Выбросить? Не могу. Починить? Не умею. Оставить? Зачем?
Велосипед молчал. Конечно, молчал.
Я сидела так долго — час, может, два. Свет за окном менялся, становился розовым, потом серым. Вечер.
Потом достала телефон.
— Я была в мастерской, — сказала я. — Там твой велосипед. Помнишь, ты обещал его починить? «Мам, вот увидишь, к лету будет как новый». Лето скоро. А он всё стоит.
Пауза.
— Не знаю, что с ним делать. Может, ты подскажешь? Хотя откуда тебе знать.
Смех — короткий, горький. Больше похожий на всхлип.
— Я не трогаю его. Пусть стоит. Пусть ждёт. Как я.
В середине марта позвонила Алиса.
Я не ожидала. Её номер высветился на экране, и я несколько секунд смотрела, не понимая. «Алиса (Костя)» — так она была записана у меня. Я добавила её в контакты полгода назад, когда Костя сказал: «Мам, запиши её номер, мало ли что».
Мало ли что.
— Алло?
— Вера Николаевна? — Голос тихий, неуверенный. — Это Алиса. Девушка... бывшая девушка Кости.
— Я помню.
Тишина. Её дыхание — частое, нервное.
— Я хотела... Простите, что на похоронах не подошла. Не смогла. Я...
— Всё в порядке, — сказала я. — Я понимаю.
— Нет, не понимаете. Я должна была. Должна была сказать вам...
Она замолчала. Я ждала.
— Мы поссорились, — сказала она наконец. — В тот день. Двенадцатого. Он должен был ехать ко мне, но мы поругались по телефону, и он развернулся. Поехал к вам. Он мне написал — «еду к маме». Последнее сообщение.
Я закрыла глаза.
— Если бы мы не поссорились, — её голос дрогнул, — он бы поехал другой дорогой. Он бы...
— Алиса, — сказала я. — Остановись.
— Это моя вина.
— Нет.
— Моя...
— Нет. — Я повторила это слово, как Игорь повторял моё имя. Спокойно. Весомо. — Ты не виновата. Никто не виноват. Так случилось.
Она плакала. Я слышала это сквозь трубку — тихие всхлипы, прерывистое дыхание.
— Я любила его, — сказала она.
— Я знаю.
— Он говорил о вас. Постоянно. «Моя мама — художник». «Моя мама рисует сказки». Он гордился вами.
Что-то сжалось в груди. Горячее. Острое.
— Спасибо, — сказала я. — Что позвонила.
— Можно я буду... иногда звонить?
Я подумала.
— Можно.
Она положила трубку. Я осталась сидеть с телефоном в руках.
Он гордился мной. Он гордился.
Вечером я записала сообщение.
— Алиса звонила. Помнишь, ты её однажды привёл ко мне? Она стеснялась ужасно. Сидела, краснела, ковыряла вилкой салат. Ты смотрел на неё так... влюблённо. Я тогда подумала — это серьёзно.
Пауза.
— Она сказала, что вы поссорились. В тот день. Она винит себя.
Я посмотрела в окно. Сумерки. Первые огни в окнах напротив.
— Не надо ей этого. Она хорошая. Ты хорошо выбрал.
К концу марта я начала выходить на улицу.
Не гулять — просто до магазина и обратно. Хлеб, молоко, яблоки. Простые действия, которые не требовали думать.
Город менялся. Снег сходил, обнажая грязные тротуары, мусор, прошлогоднюю листву. Но сквозь всё это пробивалось что-то другое — запах весны, тот самый, который невозможно описать, но который узнаёшь сразу.
Костя любил весну.
«Мам, смотри, почки!» — кричал он в детстве, показывая на деревья. «Мам, скворцы прилетели!» «Мам, лужи!» — и прыгал в них, забывая, что на нём новые ботинки.
Теперь я шла мимо луж и вспоминала.
В магазине женщина за кассой улыбнулась мне.
— Вера Николаевна, давно вас не было.
— Болела, — соврала я.
— Выздоравливайте.
Я кивнула. Взяла пакет. Вышла.
На улице было холодно, но по-другому, чем в феврале. Холод был мокрый, свежий, обещающий. Скоро тепло. Скоро листья. Скоро жизнь.
Я остановилась у подъезда. Посмотрела на небо — серое, низкое, но с просветами.
— Сегодня выходила, — сказала я вечером в телефон. — До магазина. Первый раз за... долго. Странно было. Люди вокруг, машины, всё движется. А я как будто отдельно от всего.
Пауза.
— Ты бы сказал — «мам, хватит сидеть дома, выходи». Я помню, как ты злился, когда я болела гриппом и не хотела на балкон. «Надо дышать!» — говорил ты. Такой серьёзный. Как доктор.
Улыбка. Почти.
— Я вышла. Дышу. Пока не понимаю зачем, но дышу.
Пасха в том году была ранняя — в конце марта.
Лена позвонила утром.
— Вера, приходи к нам. Яйца красить. Как раньше.
— Лена...
— Я не принимаю «нет». Игорь тоже пусть приходит. Будет Сашка с детьми. Дети тебя любят.
Сашка — её сын, тридцать два года, двое детей. Когда-то он дружил с Костей. В школе сидели за одной партой.
— Я подумаю, — сказала я.
— Не думай. Приходи.
Игорь сказал — надо пойти. Я не спорила.
У Лены было шумно. Дети бегали, собака лаяла, Сашка спорил с женой о том, какой краской лучше красить. Лена командовала всеми, размахивая половником.
Я сидела у окна с чашкой чая и смотрела.
Жизнь. Обычная, нормальная жизнь. Такая, какая была у меня. Какая должна была быть.
Младшая дочка Сашки — Маша, пять лет — подошла ко мне.
— Тётя Вера, вы почему грустная?
Я посмотрела на неё. Косички, веснушки, платье в горошек.
— Просто устала, — сказала я.
— Мама говорит, когда грустно — надо рисовать. Вы же художник?
— Да.
— Нарисуйте мне зайца!
Она сунула мне в руки листок бумаги и фломастеры. Смотрела выжидательно.
Я взяла красный фломастер. Рука дрожала.
— Заяц будет красный? — спросила Маша.
— Это... это волшебный заяц.
Я провела линию. Потом ещё одну. Криво, неуверенно. Но это была линия. Первая за два месяца.
Через пять минут на листке появился заяц — кривой, смешной, с ушами разной длины. Маша захлопала в ладоши.
— Красивый!
— Правда?
— Правда! Можно ещё?
Я нарисовала ей ещё — медведя, сову, лису. Простые, детские рисунки. Но я рисовала.
Вечером, дома, я записала сообщение.
— Была у Лены. Там дети. Младшая — Маша — попросила нарисовать зайца. Я нарисовала.
Пауза. Голос дрогнул.
— Первый раз за два месяца. Фломастерами, криво, глупо. Но я рисовала.
Тишина.
— Может, это что-то значит. Не знаю.
Апрель начался с письма.
Институт, где учился Костя, прислал официальное уведомление. Выставка студенческих работ. Хотят включить его проекты. Нужно разрешение родителей.
Я сидела с этим письмом в руках и не знала, что делать.
— Игорь?
Он вошёл в кухню. Прочитал через моё плечо.
— Что думаешь?
— Не знаю.
Он сел рядом.
— Он бы хотел, — сказал Игорь. — Ты же знаешь.
Я знала. Костя мечтал, чтобы его работы видели. Чтобы его мосты построили. Чтобы его имя стояло на табличках.
— Позвони им, — сказал Игорь. — Скажи «да».
Я позвонила.
Через неделю привезли его эскизы.
Молодой человек из института — лет двадцать, похож на Костю, такие же тёмные волосы — принёс две папки. Стоял в дверях, мялся.
— Вера Николаевна... Мы все... очень сожалеем. Костя был... Он был лучшим на курсе. Преподаватели говорили — такие рождаются раз в поколение.
Я взяла папки. Тяжёлые.
— Спасибо, — сказала я. — Что привезли.
— Если хотите, я могу рассказать о проектах. Мы работали вместе над некоторыми...
— Не сейчас. Может, потом.
Он кивнул. Ушёл.
Я села на диван. Открыла первую папку.
Мосты. Дома. Какие-то фантастические конструкции — то ли башни, то ли деревья. Линии чистые, уверенные. Почерк на полях — неразборчивый, как всегда.
На одном листе — пометка: «Показать маме!!!» Три восклицательных знака.
Это был мост. Парящий над рекой, почти невесомый. Стекло и сталь, но лёгкий, как перо.
Я помнила, как он рассказывал о нём. «Мам, представляешь, мост, который не давит на реку? Который как будто парит?» Я тогда не очень поняла. Кивала, улыбалась. Говорила — «красиво».
Красиво.
Теперь — просто рисунок на листе. Просто линии.
Я листала папку. На последней странице — салфетка. Обычная бумажная салфетка из кафе.
На ней — набросок женщины у мольберта. Спина, волосы, собранные в пучок. Седая прядь у виска.
Это была я.
Он нарисовал меня. Когда? Где? Я не знала.
Я смотрела на этот набросок и не могла дышать. Что-то стояло в горле — твёрдое, горячее.
Он видел меня. Так. Со спины. За работой.
Он любил меня.
Я знала это всегда. Но одно дело знать — другое дело видеть. Вот так. На салфетке из кафе.
Вечером я записала самое длинное сообщение.
— Привезли твои эскизы. Из института. Два папки. Я смотрела... долго смотрела.
Пауза. Голос дрогнул.
— Ты рисовал меня. На салфетке. Помнишь? Я не знаю когда. Но это я. У мольберта. Со спины.
Слёзы. Первые настоящие слёзы за два месяца. Не те, что глотала ночами. Другие.
— Почему ты не показал? Почему не сказал? Я бы... я бы...
Что? Что бы я сделала?
— Я храню её. Салфетку. В рамку вставлю. Повешу. Пусть висит.
Пауза.
— Ты столько не показал. Столько не сказал. И я — тоже. Мы все откладываем на потом. А потом не приходит.
Тишина.
— Я люблю тебя. Надо было чаще говорить. Надо было каждый день.
К концу апреля я поняла одну вещь.
Номер не отключили.
Сообщения уходили. Не возвращались с ошибкой. Просто уходили — в пустоту.
Я думала об этом ночами. Кто платит? Автоплатёж, который Костя настроил? Контракт, который ещё не истёк? Или оператор просто забыл отключить?
Не знала. И не хотела выяснять.
Пусть. Пусть мои слова уходят куда-то. Пусть висят там, в цифровом пространстве. Как бутылки с записками в море. Никто не найдёт. Но они есть.
— Странно, — говорила я в телефон, стоя на балконе, — что номер ещё работает. Я каждый раз думаю — сегодня вернётся «не доставлено». Но нет. Доставлено. Кому?
Старые перила холодили руки. В горшке — засохшая герань, которую я всё никак не выбрасывала. За окном — тополя с первыми листьями.
— Может, это знак. Что ты слышишь. Где-то. Как-то. Или я просто схожу с ума.
Я засмеялась. Тихо. Грустно.
— Наверное, схожу. Но мне легче. Когда говорю с тобой — легче. Это главное.
Последнее апрельское сообщение я записала двадцать девятого числа.
— Завтра май. Три месяца. Не верится.
Я сидела в мастерской. Рядом — велосипед. На мольберте — чистый холст. Я поставила его неделю назад, но так и не прикоснулась.
— Лена говорит — пора возвращаться к работе. К книге. К ёжику, который ищет звезду. Может, она права.
Пауза.
— Но как рисовать сказки, когда внутри — вот это? Как рисовать про звёзды, когда моя звезда погасла?
Тишина.
— Не знаю. Пока не знаю.
За окном темнело. Апрель уходил. Май надвигался — с теплом, с цветением, с днём рождения, которого не будет.
— Скоро твой день рождения. Двадцатое. Тебе было бы двадцать пять.
Голос дрогнул.
— Было бы.
Я выключила запись. Отправила.
И сидела в темноте, пока не пришёл Игорь и не увёл меня на кухню.
Чай. Хлеб. Тишина.
Жизнь.