Четыре месяца. Сто двадцать два дня. Две тысячи девятьсот двадцать восемь часов, если считать с той минуты, когда я подписал договор и оставил его в этой палате.
Я не курю уже пятнадцать лет, но каждый раз перед входом в пансионат «Тихая пристань» я покупаю пачку «Лаки Страйк». Курю сигареты одну за другой на скамейке у крыльца, пока пальцы не начинают пахнуть так же, как пахли руки отца, когда он возвращался с работы. Он был сварщиком. Я смотрю на красный кирпич этого здания и думаю: это и есть та самая вода. Мутная, холодная, в которой я держу его голову.
Внутри пахнет хлоркой, тушёной капустой и чем-то неуловимо сладковатым — тем запахом, который люди называют «запахом старости». На самом деле это запах мочи, который не вывели до конца, замаскировали дешёвым освежителем. Я прохожу мимо поста медсестёр. Ольга, грузная женщина с добрым лицом профессионального палача, кивает мне:
— Ваш сегодня молодец. Съел полтарелки супа. Правда, пытался кормить кота, которого нет.
— Хорошо, — говорю я.
Хорошо. Я научился говорить «хорошо» обо всём, что с ним происходит. Хорошо, что он ещё ест. Хорошо, что он пока ходит под себя только ночью. Хорошо, что он ещё помнит, кто я.
Хотя вот это последнее — не знаю. Хорошо ли?
Он сидит в кресле у окна. Спина прямая — это у него навсегда, даже деменция не смогла сожрать выправку. Руки лежат на коленях. На нём чистая голубая пижама, которую я купил перед тем, как отвезти его сюда. Дома он ходил в майке и тренировочных штанах с пузырями на коленях. Майки были все в дырах от сигарет, которые он тушил о себя, сам того не замечая.
— Привет, пап, — говорю я.
Он медленно поворачивает голову. Глаза у него голубые, совсем выцветшие, как выцветает старый ситец на солнце. Секунду он смотрит на меня, и в этой секунде — целая вечность. Узнаёт? Не узнаёт?
— Саня, — выдыхает он. — Пришёл.
Узнал.
Я сажусь на стул напротив. Между нами тумбочка. На тумбочке — нетронутый стакан с компотом и пластмассовая кружка, из которой он теперь пьёт, потому что стеклянную разбил в первую неделю. Сказал, что хотел осколком перерезать горло соседу, который храпит.
— Заберёшь меня? — спрашивает он. Как всегда. Как в первый день, как на второй неделе, как вчера.
— Пап, ну к кому? Я на работе с утра до ночи.
— Я сам.
— Ты не сам. Ты упадёшь, разобьёшь голову. Сожжёшь квартиру. Ты вчера пытался включить чайник в розетку мокрыми руками, помнишь?
Это неправда. Про мокрые руки я придумал. На самом деле он просто забыл, что чайник включается в розетку, и полчаса пытался затолкать вилку в дырку от шурупа на стене. Мне рассказала санитарка.
— Кто-нибудь поможет, — упрямо говорит он. В его голосе прорезается та стальная нотка, которую я помню с детства. Нотка человека, который тащил на себе семью в девяностые, который вставал в пять утра, который никогда, слышите, никогда не жаловался.
— Кому ты нужен, пап? — я говорю это тихо, почти ласково. — Кроме меня — никому.
И он замолкает.
Потому что знает, что я прав.
Мать умерла десять лет назад. Рак. Он ухаживал за ней сам, не отдавал в больницу, хотя я предлагал, хотя были деньги, хотя можно было нанять сиделку. Он сказал тогда: — Я её обещал беречь. Значит, буду беречь до конца.
И он берег. Кормил с ложечки, мыл, менял простыни, читал ей вслух, когда она уже не могла говорить. А потом, когда её не стало, он просто сел в своё кресло и начал ждать.
Я думал, он умрёт от разрыва сердца. От тоски. От всего этого вместе. Но нет. Отец жил. И жил как-то странно, по-своему. Он начал тащить в дом котов.
Сначала одного. Потом второго. Потом я перестал считать. Когда я приезжал, в квартире уже нельзя было дышать. Запах стоял такой, что у меня глаза слезились через пять минут. Коты сидели на шкафах, на подоконниках, на холодильнике. Они дрались, орали по ночам, метили углы. Отец кормил их последним, сам ел гречку и хлеб, потому что пенсия уходила на корм.
— Пап, это невозможно, — говорил я, — тут же жить нельзя.
— Ничего, — отвечал он, — прорвёмся. Они же живые. Им помощь нужна.
— А тебе кто поможет?
— Мне не надо.
Я пытался убираться. Приезжал с мешками для мусора, с тряпками, с хлоркой. Через неделю всё возвращалось на круги своя. Коты приносили новых котят, котят надо было кормить, котят надо было… куда-то девать.
Он рассказывал мне однажды. Спокойно так, будто речь шла о прополке грядок.
— Они же слепые ещё. Берёшь ведро с водой, опускаешь. Они барахтаются, но недолго. Главное — дождаться, чтоб все. А некоторые никак не тонут, плавают кругами, пищат. Тогда их надо рукой притопить. Или подержать подольше.
Я слушал и смотрел на его руки. Руки сварщика. Руки, которые держали меня в детстве, которые учили меня забивать гвозди, которые гладили мать по голове, когда у неё болела голова.
— Ты их топил? — переспросил я. — Котят?
— А что делать? — он посмотрел на меня честными глазами. — Куда их девать? В приют не берут, на улице помрут. А так — быстро. Я же не живодёр какой. Я по-человечески.
Я тогда не нашёлся, что сказать. Я просто ушёл. А через месяц приехал и обнаружил, что он не выключал газ. Конфорка горела синим огнём, а он сидел в кресле и смотрел телевизор. Телевизор показывал рябь, потому что антенна отвалилась, но он смотрел и кивал.
— Пап, газ, — сказал я.
— А? — он обернулся. — А, газ. Я суп хотел сварить. Или чай. Не помню.
Я выключил. Посидел с ним час. Уехал. А через неделю позвонили соседи: отец открыл дверь и ходил по подъезду в трусах, не мог найти свою квартиру.
Вот тогда я и начал искать пансионат. Не самый дешёвый. Нормальный. С хорошими сиделками, с врачом, с пятиразовым питанием.
Я себе говорил: — Я о нём забочусь. Я его не бросаю. Просто так безопаснее.
Я себе врал.
Потому что, когда я вёз его сюда, когда он смотрел в окно машины и спрашивал «Куда мы, Сань?», когда я подписывал бумаги, а он держал меня за руку и не понимал, что происходит, — в этот момент я уже знал, что я делаю.
Я его топлю.
Медленно. В ведре с водой под названием «Тихая пристань».
И он, вопреки всем законам природы, всё не захлёбывается.
— Ты приходи почаще, — говорил он мне вчера.
Не «забери». Просто «приходи».
И я срываюсь.
Я вылетаю в коридор, хватаю Ольгу за локоть, тащу её к окну и шиплю:
— Какого чёрта? Вы ему что, мозги промываете? Он четыре месяца здесь, а ведёт себя как в первый день! Он всё помнит! Он всё понимает! Он просится домой!
Ольга смотрит на меня с усталым сочувствием. Она видела таких, как я, сотни. Детей, которые привозят родителей и надеются, что те исчезнут, растворятся, станут удобными.
— Григорьевна, — говорит она тихо. — Ваш отец не помнит, какое сегодня число. Он не помнит, что ел на завтрак. Он не узнаёт соседа по палате, хотя тот лежит с ним уже три месяца. Но он помнит, кто он. И он помнит, что его дом — это не здесь. Это не болезнь. Это характер.
— Какой характер? — ору я. — У него мозг с горошину! Он ложку с вилкой путает!
— И тем не менее, — Ольга поправляет халат. — Он держится. Такие люди, как он, не сдаются. Они могут забыть, как дышать, но не забудут, зачем они живут.
— И зачем же? — спрашиваю я.
— Домой, — говорит Ольга. — Ждать, когда заберут.
Я возвращаюсь в палату.
Отец сидит в той же позе. Он смотрит в окно. За окном — берёза и кусок серого неба. Он не оборачивается, но знает, что я стою в дверях.
— Сань, — говорит он не оборачиваясь, — А помнишь, как мы с тобой на рыбалку ходили?
Я помню.
Мне десять лет. Мы сидим на берегу маленькой речки, удочки воткнуты в песок. У меня ничего не клюёт, я ёрзаю, хочу домой. Отец сидит неподвижно, как камень.
— Терпение, сын, — говорит он. — Всё будет хорошо. Главное — терпение.
Я сажусь на стул. Беру его руку. Рука тёплая, сухая, в пигментных пятнах. Кости под кожей чувствуются отчётливо, как у птицы.
— Помню, пап, — говорю я.
— А я вот не помню, где эта речка, — вздыхает он. — И как тебя зовут, иногда забываю. А утром проснулся и вспомнил, что ты должен прийти. И всё, сижу, жду.
— Я пришёл.
— Молодец. — Он сжимает мою руку. Слабо, едва ощутимо. — Ты всегда был хорошим сыном.
И вот тут во мне что-то ломается.
Я не хороший сын. Я сын, который привёз отца умирать в казённый дом, потому что ему было лень менять ему памперсы и выносить мусор за котами. Я сын, который каждое утро просыпается с мыслью: «Ну когда же? Когда это кончится?» Я сын, который ненавидит его за то, что он не умирает, за то, что он всё ещё надеется, за то, что он — вечный оптимист, мать его, — даже с пустой головой продолжает верить в лучшее.
— Я люблю тебя, пап, — говорю я. И это правда. И это ложь. И это самое страшное.
Мы сидим так до самого вечера. Я рассказываю ему про работу, про то, что сделал ремонт в ванной, про то, что коты (я их всех раздал после того, как он уехал) пристроены. Он слушает, кивает, иногда переспрашивает. А под конец засыпает в кресле.
Я выхожу в коридор. Ольга уже сменилась, на посту другая медсестра, молоденькая, с длинными ногтями, покрашенными в красный.
— Как он? — спрашиваю.
— Спит, — говорит она, не поднимая глаз от телефона.
Я киваю. Выхожу на улицу. Курю последнюю сигарету из пачки и смотрю на окна второго этажа. Там, за одним из них, сидит в кресле человек, который не тонет.
Человек, который научил меня всему. Который кормил меня с ложечки, когда я болел. Который вставал в пять утра, чтобы я успел на первую смену в лагерь. Который говорил «всё будет хорошо», когда есть было нечего.
И человек, которого я медленно топлю в ведре с водой.
Я бросаю окурок в урну. Сажусь в машину. Завожу двигатель.
В окне второго этажа загорается свет. Чья-то тень мелькает за шторой. Может, медсестра зашла поправить одеяло. Может, он проснулся и опять зовёт кого-то.
Я смотрю на это окно и вдруг понимаю одну простую вещь.
Он выживет.
Он будет жить и мучить меня своим существованием ещё долго. Потому что такие, как он, не сдаются. Потому что его дурацкий оптимизм — это не плод здорового мозга. Это то, что внутри. То, что не стирается деменцией. То, что сильнее страха, сильнее боли, сильнее смерти.
Он будет сидеть в этом кресле и ждать. Ждать меня. Ждать, когда я приду. Ждать, когда я заберу его домой. Ждать, когда всё наладится.
И я буду приходить.
Я буду сидеть рядом с ведром, в котором он тонет, и делать вид, что это не я его туда опустил.
Я буду держать его за руку и говорить, что всё хорошо.
Потому что он научил меня этому. Всё будет хорошо. Даже когда это не так. Особенно когда это не так.
Особенно когда ты сам держишь голову близкого человека под водой и ждёшь, когда пузыри перестанут идти.
Завтра я куплю новую пачку сигарет. Приеду. Сяду на стул. Возьму его за руку.
И мы будем молчать.
Потому что говорить уже не о чем.
Потому что всё уже сказано.
Потому что он — ведро с водой.
А я — вода.
И мы оба тонем.
Еще рассказы: