Открытка выпала из книги и спланировала на пол – лицевой стороной вниз. Я стояла на табуретке, снимая с полки тяжёлые тома, и не сразу заметила. А когда спустилась и подняла – пальцы дрогнули.
Почерк. Знакомый наклон влево. Буквы чуть заваливались набок, будто шли против ветра.
«Тополь во дворе пожелтел за одну ночь. Я каждый день прохожу мимо твоего подъезда. Напиши мне. Г.»
Я перечитала три раза. Потом перевернула открытку. Март тысяча девятьсот девяносто восьмого. Штамп нашего городка, обратный адрес – улица Речная, дом четыре, квартира одиннадцать. На лицевой стороне – рисунок: берёзы, река, надпись «С весной!» выцветшими розовыми буквами. Такие открытки продавали в газетных киосках по рублю.
И всё. Больше ничего.
Я села на пол прямо посреди маминой комнаты. Вокруг громоздились коробки, пакеты с одеждой, стопки журналов «Здоровье» за девяносто четвёртый год. Три месяца назад мамы не стало, а я только сейчас добралась до разбора квартиры. Всё тянула, находила причины – работа, дочка просила помочь с документами для магистратуры, потом Новый год. На самом деле я просто не хотела сюда приезжать. В эту квартиру, где пахло валокордином и старыми обоями, где каждая вещь помнила маму лучше, чем я.
Г. – это Глеб. Я знала это точно, как знала своё имя. Глеб был левшой, и почерк его я узнала бы из тысячи – наклон влево, округлые «д» и «б», точка после инициала чуть ниже строки. В девятом классе он писал мне записки на уроках, и я складывала их в жестяную коробку из-под монпансье. Коробку я потеряла при переезде в общежитие, а вот почерк – запомнила.
Двадцать восемь лет. Почти три десятилетия открытка пряталась между страниц маминой книги – «Мастер и Маргарита», издание семьдесят третьего года. Заложена аккуратно на главе про бал, как будто мама специально выбрала место.
Мне было сорок шесть. Через три месяца – сорок семь. Дочка Аня – в Москве, двадцать два года, магистратура по лингвистике. Бывший муж Сергей – где-то в Калуге с новой женой. Шесть лет после развода, и я давно привыкла к тишине однокомнатной квартиры в областном центре, к библиотечным сменам, к вечерам с чаем и книгой. Тихая должность для тихой жизни. Так говорила мама, когда я устроилась в библиотеку, и это звучало не как комплимент.
Я заправила прядь за левое ухо – привычка, от которой не могла избавиться с юности – и попыталась сосредоточиться. Открытка. Март девяносто восьмого. Значит, через полгода после моего отъезда. Глеб писал мне через полгода после того, как я уехала. А я была уверена, что он забыл меня через неделю.
Вечером я набрала в телефоне: «Глеб Ракитин». Соцсети не дали ничего. Ни одного совпадения – ни в контакте, ни в одноклассниках. Бывает так: человек просто не заводит страниц, живёт без всего этого.
Рая позвонила около девяти. Она работала со мной в библиотеке девятый год и обладала редким чутьём на чужие переживания. Если я молчала дольше обычного, Рая звонила.
– Ну что, разбираешь? – спросила она.
– Разбираю. Медленно.
– Тяжело?
– Нормально.
Я помолчала. За окном качался голый тополь. Не тот, из открытки – другой, обычный, дворовый. Но я смотрела на него и думала о том, первом.
– Рай, я нашла кое-что, – сказала я наконец.
И рассказала. Коротко, сухо – открытка, почерк, двадцать восемь лет в книге. Рая слушала молча, только дышала в трубку.
– Подожди, – сказала она. – Он тебе писал? В девяносто восьмом? А ты не получила?
– Я не получила ничего, Рай. Ни одного письма.
– И как это возможно?
Я не ответила. Рая тоже замолчала. Потом её голос стал другим – жёстким и тихим одновременно.
– Ты должна его найти.
– Рай, это было в прошлом веке. Буквально.
– А ты живёшь в каком? Ладка, у тебя есть адрес. Есть имя. Город в двух часах на автобусе. Чего ты ждёшь?
Я не знала, чего жду. Наверное, чтобы кто-нибудь сказал мне то, что я сама боялась себе сказать. Рая это и сделала.
Ночью я лежала в маминой постели. Простыни пахли лавандовым саше – мама раскладывала их в шкафу, по три штуки на каждую полку. Трещина на потолке шла от люстры к углу, тонкая, как нитка. Она была здесь с моего детства. Ничего не менялось в этой квартире – ни трещина, ни обои в мелкий цветочек, ни мамина привычка решать за других.
Глеб. Глеб Ракитин. Мы были вместе два года – с девятого класса до моего отъезда. Я вспоминала: сентябрь девяносто пятого, школьный двор, он стоит у забора и крутит в руках гайку на верёвочке. Длинный, нескладный, с торчащими ушами. Я подошла спросить, который час, – и всё началось.
Два года. Прогулки вдоль железнодорожных путей, кино в единственном кинотеатре «Октябрь», его руки в жёлтых пятнах от столярного клея – он уже тогда помогал отцу, когда отец был трезвый. А потом сентябрь девяносто седьмого, вокзал, мамин голос: «Пора, Лада. Поезд через двадцать минут». И Глеб на перроне, с этой своей гайкой на верёвочке.
Мама тогда сказала – уже в вагоне, когда перрон уплыл назад: «Забудь. Яблоко от яблони. Его отец – пьяница, и этот таким же станет. Не порти себе жизнь». Я спорила, плакала. Мама гладила по голове и повторяла: «Я лучше знаю».
Я уехала. Ждала писем. Не дождалась. И поверила маме.
***
Через два дня я стояла на улице Речной перед домом номер четыре. Автобус из областного центра шёл два часа с тремя остановками, и за окном тянулся знакомый пейзаж – поля, лесополосы, указатели на деревни с забытыми названиями. Я не была здесь с маминых похорон. До этого приезжала раз в месяц, реже – раз в два. Мама не жаловалась, но ей это не нравилось.
Серая пятиэтажка, три подъезда, палисадник с голыми кустами сирени. Февраль выдался мягким, снег почти стаял, и под ногами чавкала каша из грязи и прелых листьев. Второй подъезд, второй этаж. Я поднялась по ступенькам – на площадке пахло кошками и варёной капустой.
Квартира одиннадцать. На двери – новый замок и коврик с надписью «Welcome». Открыла женщина лет тридцати пяти, с малышом на руке. Малыш жевал баранку и смотрел на меня серьёзно.
– Вы к кому?
– Простите. Здесь раньше жил Глеб Ракитин. Давно, в девяностые.
Она покачала головой.
– Мы тут с двенадцатого года. До нас – старик какой-то. Про Ракитина не слышала.
Я поблагодарила, извинилась, спустилась обратно. Во дворе на лавочке сидела пожилая женщина в стёганом жилете поверх пухового платка. Она бросала голубям крупу из целлофанового пакета и шевелила губами – то ли считала птиц, то ли разговаривала сама с собой.
– Антонина Фёдоровна?
Она прищурилась. Потом лицо её переменилось – рот приоткрылся, глаза стали круглыми.
– Ладка! Галинина дочка! Ну надо же. Какими судьбами?
– Разбираю мамину квартиру.
– Я слышала, – она перекрестилась. – Земля ей пухом. Хорошая была женщина. Строгая.
Я присела рядом. Лавочка была холодная. Но мне нужно было спросить, и я не стала тянуть.
– Антонина Фёдоровна, вы помните Глеба Ракитина? Он жил в одиннадцатой.
– Глебку-то? А как же! – она оживилась, и голуби шарахнулись от её резкого жеста. – Столяр, руки золотые. Мне полку сделал в две тысячи третьем, до сих пор стоит. Он давно оттуда съехал, ещё до десятого года. Мастерскую открыл, на Ремесленной.
– Ремесленная?
– Ну да, за переездом. Вывеску увидишь – «Ракитин и сын». Только буква «Р» там кривая, он всё собирается поправить и не поправит. – Она бросила последнюю горсть крупы. – А тебе зачем? Мебель починить?
– Нет. Мне его самого.
Антонина Фёдоровна посмотрела на меня внимательно. Без улыбки.
– Он женат был, – сказала она. – Верочка. Хорошая девочка, тихая. Сердце у неё слабое было, четыре года назад и не выдержало. Один с тех пор. Сын в Петербурге учится.
– Спасибо вам.
Я встала, отряхнула пальто и пошла. Ноги несли сами – мимо школы, мимо гастронома, который теперь назывался «Магнит», мимо почты с облупленной вывеской. Городок не изменился. Те же пятиэтажки, те же тополя вдоль дороги, те же ямы в асфальте. Только вывески новые – «Пятёрочка», «Wildberries», «Мир пиццы».
Двор с качелями. Наш двор. Мой и Глеба.
Качели заменили на пластиковые, яркие. А тополь стоял на месте. Огромный, чёрный, с толстыми ветками, голыми в феврале. Кора потрескалась глубокими бороздами, ствол раздался вширь. Когда мне было шестнадцать, я обхватывала его руками и не могла сомкнуть пальцы. Сейчас и двоим бы не хватило рук.
«Тополь во дворе пожелтел за одну ночь».
Я постояла минуту. Потом пошла дальше.
Ремесленная улица оказалась за железнодорожным переездом – шлагбаум, рельсы, бетонные плиты. Тут стояли гаражи, кирпичные постройки, шиномонтаж с запахом резины. И вывеска – белая, с синими буквами: «Ракитин и сын. Столярная мастерская. Реставрация мебели». Буква «Р» действительно съехала вбок – верхняя дуга отогнулась, и от этого слово «Ракитин» выглядело так, будто чуть улыбалось.
Я стояла перед дверью. Минуту. Две. Три. За дверью что-то гудело – станок, наверное. Пахло деревом, лаком и чем-то горьковатым, смолистым.
Потом открыла дверь и вошла.
Мастерская была небольшая – два верстака, стеллажи с инструментами, в углу стул с разобранной спинкой, рядом комод без дверок. Свет падал из окна под потолком, и в нём кружилась мелкая пыль, золотистая, тёплая.
Мужчина стоял спиной ко мне. Широкие ладони лежали на рубанке, и он вёл его вдоль доски – ровно, не торопясь. Стружка закручивалась тонкой лентой и падала на пол. Я увидела его руки – в складках кожи желтели следы олифы, которые, кажется, не отмывались до конца.
– Здравствуйте, – сказал он, не оборачиваясь. Голос был низкий, чуть глуховатый, как будто в горле стояла постоянная лёгкая хрипотца. – Если насчёт комода – будет готов к пятнице.
– Я не насчёт комода.
Он обернулся. Лицо загорелое даже в феврале – видимо, работал и во дворе. Глаза серые, светлые, с морщинками в углах. Под пятьдесят ему шло больше, чем двадцать – черты стали определённее, спокойнее. Уши уже не торчали – или я просто перестала это замечать.
Он смотрел на меня. Не узнавал.
– Глеб, – сказала я. И голос мой дрогнул на этом коротком слове, хотя я была уверена, что справлюсь.
Он наклонил голову. Потом что-то изменилось в его лице – не выражение, нет. Что-то за выражением, глубже. Рубанок замер в его руках.
– Лада?
– Да.
Тишина длилась несколько секунд. За стеной гудел станок – кто-то работал в соседнем помещении. Потом Глеб положил рубанок на верстак. Тщательно, ровно, лезвием вверх – будто это было самое важное действие в мире.
– Проходи.
В дальнем углу мастерской стоял диван, продавленный, накрытый клетчатым покрывалом. Рядом – тумбочка с электрическим чайником, двумя кружками и банкой растворимого кофе. Глеб включил чайник. Достал из ящика пачку печенья.
– Садись, – сказал он. И сам сел на табуретку напротив. Руки положил на колени. – Я тебя не сразу узнал.
– Мне сорок шесть, Глеб.
– Мне сорок восемь. – Он чуть улыбнулся. Короткая, сдержанная улыбка. – И что?
Он налил кофе. Я смотрела на его руки – они двигались спокойно, уверенно, и я вспомнила: в девятом классе он делал для меня рамку из ореха. Вырезал, покрыл лаком, вложил нашу фотографию. Я увезла её в университет. Она простояла на тумбочке в общежитии три года, пока я не убрала в чемодан. А потом потеряла при очередном переезде.
– Как ты меня нашла? – спросил он.
Я достала из сумки открытку и положила на верстак между кружками. Глеб взял её. Перевернул. Я видела, как его лицо менялось – не резко, а медленно, слой за слоем, будто он снимал маску, которую носил много лет.
– Это я писал, – сказал он тихо. – Март девяносто восьмого.
– Она была в маминой книге. Между страниц. Нашла три дня назад.
Он молчал. Держал открытку двумя руками, смотрел на свой почерк. Потом аккуратно положил её на верстак.
– Чай будешь? – спросил он. – У меня есть чёрный, нормальный, не из пакетиков.
– Давай.
Он достал из тумбочки жестяную банку, заварил чай в кружке. Запах поплыл по мастерской – чёрный байховый, крепкий. Я взяла кружку обеими руками. Она была тёплая, и я держалась за неё, как за что-то надёжное.
Мы разговаривали больше часа. Не о прошлом – о настоящем. Глеб рассказывал: мастерскую открыл двенадцать лет назад, до этого работал на мебельной фабрике, пока она не закрылась. Начинал один, потом сын помогал по выходным. Данила – двадцать один год, учится в Петербурге на архитектора.
– Толковый парень, – сказал Глеб. – Лучше меня. В смысле – умнее.
Потом – про Веру. Женился в две тысячи третьем. Она работала фельдшером на «скорой». Тихая, спокойная. Умерла четыре года назад.
Он произнёс это ровно, без дрожи в голосе. Но замолчал после и долго смотрел на кружку.
– Мне жаль, Глеб.
– Спасибо.
Потом спросил про меня. Я рассказала: библиотека, развод, Аня в Москве. Ничего яркого. Жизнь без крутых поворотов, без больших радостей и без больших бед. Ровная линия.
– Ты всегда любила книги, – сказал он. – Помню, таскала из библиотеки стопками. Библиотекарша ругалась.
– Теперь я сама библиотекарша.
– Логично.
И тут он спросил. Осторожно, как человек, который трогает горячее.
– А открытка – она хранилась у матери?
– В книге. Между страниц.
Глеб кивнул. Отпил чай. Потом поставил кружку и сказал:
– Я написал тебе семь писем. За полтора года. Ни одного ответа. Решил – не хочешь.
Семь писем.
Я медленно поставила кружку на тумбочку. Осторожно, чтобы не расплескать. Мне нужно было занять руки чем-нибудь, потому что внутри всё сжалось.
– Я не получила ни одного, – сказала я.
Глеб смотрел на меня. Не мигая.
– Ни одного?
– Ни одного, Глеб. Я ждала. Полгода, год. Думала – ты забыл. Мама говорила: «Видишь, даже не написал».
Он встал. Подошёл к окну. За окном был двор мастерской – забор, скамейка, дерево.
– Я писал на мамин адрес, – сказал он, не оборачиваясь. – Другого у меня не было.
И тогда мне стало холодно. Не от температуры – изнутри. Я поняла то, что на самом деле уже знала с той минуты, как увидела открытку в книге. Но знать – одно. А услышать вслух – другое.
Мама.
Мама получала его письма. И прятала.
Я уехала из мастерской через двадцать минут. Глеб проводил до двери. Он двигался рядом молча, и я чувствовала, как между нами висит что-то невысказанное – тяжёлое и одновременно хрупкое.
На пороге он сказал:
– Приходи завтра. Или послезавтра. Когда захочешь. Я тут каждый день до шести.
Я кивнула. И ушла.
***
Вечером я сидела в маминой квартире и смотрела на полки. Книги, журналы, вязаные салфетки, статуэтки, коробки из-под конфет с пуговицами внутри. Мамин мир – упорядоченный, привычный, замкнутый. Она знала, где лежит каждая вещь. И каждую вещь контролировала – как контролировала меня.
На стене в гостиной висели фотографии. Я в школьной форме – косички, белый фартук. Я с Аней на руках – бледная, худая, счастливая. Я на выпускном – в мамином платье, перешитом у соседки. Мама любила меня. Это не подвергалось сомнению. Но её любовь была особого рода – плотная, тугая, стягивающая. Она не отпускала.
Я вспомнила: мне восемнадцать, кухня, свет лампы над столом. Мамин голос – ровный, убеждённый. «Забудь его, Лада. Его отец пил. Помнишь, как приходил в школу на собрание? Еле стоял. И этот таким же станет. Не порти себе жизнь». Я плакала. Мама гладила по голове. «Я лучше знаю. Я жизнь прожила».
Она действительно жизнь прожила. С моим отцом, который тоже пил. Который кричал из-за стены, а мама сидела на кухне и перебирала крупу, и руки у неё были совершенно спокойные, и только взгляд – быстрый, настороженный – выдавал. Отец умер, когда мне было двенадцать. И мама решила, что второго такого в семье не будет. Ни у неё, ни у меня.
А я уехала. Ждала писем. Не дождалась. И поверила, что Глеб забыл. Потому что так было проще.
Я позвонила Рае.
– Он писал семь раз, – сказала я. – Мама прятала.
Рая молчала. Долго. Потом спросила:
– Ты уверена?
– Рай, открытка лежала в маминой книге. Не в моей. В маминой.
– Проверь антресоли, – сказала Рая. – Твоя мама ничего не выбрасывала.
Она была права. Мама не выбрасывала ничего. Ни старых газет, ни рваных полотенец, ни ёлочных игрушек с отколотыми носами. Она хранила всё. Потому что выбросить – значит потерять контроль.
Я взяла стремянку и полезла на антресоли. Там было пыльно, тесно, пахло нафталином и чем-то кислым – застоявшийся воздух. Стопки постельного белья в целлофановых пакетах. Коробки с ёлочными игрушками – три штуки, подписанные маминым почерком: «Шары», «Фигурки», «Мишура». Свёрнутый палас. Рулон ткани – бордовой, плотной, для штор, которые мама так и не сшила.
Я вытаскивала всё по одному, складывала на пол. В коридоре выросла гора. А я всё лезла глубже, к дальней стене, где свет от лампочки уже не доставал и приходилось подсвечивать телефоном.
Она стояла за рулоном ткани. Коробка из-под обуви. «Саламандер», размер тридцать семь. Мамин.
Я сняла крышку.
Конверты. Семь штук. Все вскрытые. На каждом – мой адрес, мамин адрес, написанный от руки. Тот же наклон влево. Тот же почерк.
Я достала первый. Октябрь девяносто седьмого. «Лада, привет. Ты уехала, а я всё хожу мимо твоего дома. Привычка. Напиши, как устроилась. Как общежитие? Кормят нормально? Тут без тебя скучно. Г.»
Второй. Ноябрь. «Лада, ты молчишь. Может, письмо не дошло? Пишу ещё раз. У нас выпал первый снег. Помнишь, как мы лепили снеговика у школы и завхоз ругался?»
Третий. Декабрь. Четвёртый – январь, длинный, на двух листах. Пятый – март, с открыткой-копией. Шестой – лето девяносто восьмого, короткий: «Лада, наверное, ты не хочешь отвечать. Ладно. Но я всё равно напишу ещё раз». Седьмой – февраль девяносто девятого. Последний.
«Лада, это моё последнее письмо. Я писал полтора года. Если ты не хочешь отвечать – я пойму. Не буду больше беспокоить. Только знай: я не жалею ни об одном дне. Ни об одном. Г.»
Я сидела на полу в коридоре. Конверты веером вокруг меня. Мама их читала. Все до одного. Вскрывала аккуратно – ножом для бумаги, ровный разрез по верхнему краю, – читала и прятала. Полтора года чужих слов, чужой надежды – в коробке из-под обуви на антресолях.
На дне коробки лежал сложенный лист бумаги. Не конверт – просто лист, вырванный из тетрадки в клетку. Мамин почерк. Ровный, учительский – она тридцать лет проработала завучем в начальной школе.
«Дочка, прости. Я боялась за тебя. Его отец пил, и я решила, что так будет лучше. Что ты забудешь и устроишь жизнь нормально. Ошиблась. Поняла это давно, но не хватило смелости сказать. Думала – зачем ворошить, столько лет прошло. Прости, если сможешь. Мама».
Я прочитала дважды. Потом сложила лист обратно.
Я не могла на неё злиться. Пыталась – и не могла. Она боялась за меня. По-своему, криво, жёстко – но за меня. Всю жизнь боялась, что я наступлю на те же грабли. Прожила с отцом до его смерти, терпела, молчала, и этот страх впитался в неё, как олифа в дерево. Не отмоешь.
Но двадцать восемь лет. Целая жизнь. Аня выросла без отца, который мог бы быть другим. Я прожила свой брак с Сергеем – не плохой, не хороший, никакой. И Глеб женился на Вере, и они, наверное, были счастливы. Или не были. Я этого не знала.
А мамы больше не было. И спросить – не у кого.
Рая перезвонила поздно, ближе к полуночи.
– Ну?
– Нашла, – сказала я. – Семь конвертов. Все вскрытые. И записка от мамы.
Рая выдохнула.
– Ладка. Ты должна ему это показать.
– Я знаю.
– Завтра.
– Завтра.
***
Утро было серым, низким – облака лежали на крышах, как мокрая вата. Я шла по Ремесленной с коробкой под мышкой, и коробка казалась тяжёлой, хотя весила от силы полкилограмма. Бумага, конверты, двадцать восемь лет молчания.
Шиномонтажка ещё не открылась. Тихо. Только из-за двери мастерской доносился звук – рубанок по дереву, ровный, мерный. Как тогда.
Я постучала. Глеб открыл. Увидел меня – и ничего не сказал. Посмотрел на коробку в моих руках. Отступил вбок, пропуская.
Я поставила коробку на верстак. Рядом с рубанком, рядом с доской, от которой пахло свежей сосной.
– Это твои письма, – сказала я. – Все семь. Мама их хранила. На антресолях, за тканью.
Глеб подошёл. Снял крышку. Увидел конверты.
– И вот это, – я протянула ему записку.
Он взял листок. Развернул. Прочитал. Лицо его не изменилось – или изменилось так медленно, что я не сумела уловить момент. Как рассвет: не видишь, когда именно темнота сменяется светом, но в какой-то момент уже светло.
Он положил записку обратно и взял первый конверт. Вытащил письмо. Развернул.
Он читал свои слова. Те, которые написал, когда ему было двадцать, и которые двадцать восемь лет пролежали в коробке. Я стояла рядом и не мешала. Слушала, как за стеной гудит вентиляция, как тикают часы на стеллаже, как шуршит бумага в его руках.
Потом он взял второй конверт. Третий. Четвёртый. Каждое письмо разворачивал, читал и аккуратно убирал обратно. Левой рукой – я заметила. Всё той же левой, и почерк его, наверное, не изменился, и буквы всё так же заваливались набок.
Последнее письмо он читал дольше всего. Потом сложил, убрал в конверт. Провёл ладонью по коробке – широкой ладонью с въевшейся олифой.
– Двадцать восемь лет я думал, что ты просто не захотела, – сказал он. Голос ровный.
– А я двадцать восемь лет думала, что ты забыл.
Он посмотрел на меня. И я увидела в его глазах не злость, не обиду – тихое удивление. Как у человека, который нашёл вещь, потерянную так давно, что он перестал её искать и давно смирился.
– Она боялась, – сказала я. – За меня. Твой отец...
– Я знаю, – сказал он. – Отец пил. Это правда. Умер в две тысячи пятом. Я – ни разу. Ни капли. Потому что видел.
– Она этого не знала.
– Нет. Не знала.
Он взял записку, перечитал ещё раз. Потом положил в коробку, закрыл крышку.
– Пойдём, – сказал он.
Мы вышли во двор мастерской. Тут было просторно – дощатый забор, скамейка из свежих досок с подлокотниками, бочка для воды. И дерево. Тополь. Высоченный, с толстым стволом, с корой, растрескавшейся глубокими бороздами. Он рос тут, наверное, лет пятьдесят – мощный, раскидистый, и февральские ветки тянулись в серое небо, как вены на тыльной стороне ладони.
– Я его не сажал, – сказал Глеб, заметив мой взгляд. – Он тут был, когда я брал участок. Хотел спилить – мешал подъезду. Потом передумал. Привык.
Я достала из сумки открытку. Ту, первую, из маминой книги. Протянула ему.
Глеб взял. Перевернул. Прочитал свои слова.
– «Тополь во дворе пожелтел за одну ночь», – прочитал он вслух. Потом поднял голову и посмотрел на дерево перед нами. – Это был тот, во дворе. Рядом с качелями.
– Я его сегодня видела. Он огромный.
– Этот тоже. – Глеб помолчал. – Вырос.
Открытка лежала в его руках. Я стояла рядом и чувствовала, как февральский воздух пахнет влажной корой и чем-то горьковатым – то ли лаком из мастерской, то ли весной, которая была уже близко. Двадцать восемь лет. Открытка шла двадцать восемь лет. Застряла в книге, пролежала на полке, пережила два переезда, один ремонт и мамину жизнь от начала до конца. Но дошла.
Я заправила прядь за левое ухо.
Глеб повернулся ко мне. Что-то мелькнуло в его лице – быстрое, тёплое.
– Ты всё так же делаешь, – сказал он. – Прядь за ухо. Ты всегда так делала.
И я поняла, что он помнил. Всё это время – помнил.
Тополь стоял над нами, огромный и спокойный. Февраль заканчивался. Скоро на ветках появятся почки, потом – первая зелень. А пока было просто тихо, и кривая буква «Р» на вывеске мастерской улыбалась утреннему солнцу.
Открытка лежала в его руках. Дошла.