ИВАН-ЧАЙ
Глава пятая. После
I
Первое утро без него она проспала.
Это было невозможно, немыслимо, стыдно — и всё-таки она проспала. Тело, которое полгода жило на двух часах сна, на кофе, на страхе, на чистом упрямстве — сдалось. Рухнуло в темноту, как камень в колодец, и пролежало там двенадцать часов, без снов, без движения, без дыхания — почти.
Она открыла глаза и не поняла, где находится.
Потолок. Белый, с трещиной в углу, которую Борис собирался заделать ещё в прошлом году. Окно. Серое, зимнее, с узорами инея на стекле. Тишина. Не больничная, не ночная — другая. Пустая. Тишина дома, в котором кого-то не хватает.
Она повернула голову. Его половина кровати была заправлена. Ровно, аккуратно, с подогнутыми углами — так, как она заправила её три дня назад, когда перестелила бельё. Когда перенесла его в другую комнату, потому что так было удобнее — ухаживать, подходить ночью, менять капельницу. Три дня. Или три года. Она не помнила.
Она лежала и смотрела на эту заправленную половину. На подушку без вмятины. На одеяло без складок. На пустоту, у которой были точные размеры — метр восемьдесят три сантиметра в длину.
Потом встала.
Ноги несли сами — в кухню, к плите, к чайнику. Руки делали сами — налили воду, зажгли газ, достали кружку. Ту самую, с отбитым носиком. Она стояла и ждала, пока закипит вода, и смотрела в окно, и видела двор — заметённый, нечищеный, с сугробами по пояс. Дорожки, которые она чистила каждый день, исчезли за ночь. Снег шёл всю ночь и засыпал всё — её работу, её следы, её вчерашний день.
Надо чистить, подумала она.
И это была первая мысль. Не о нём. Не о том, что случилось. Не о том, как жить дальше. А о дорожках. О снеге. О лопате, которая стоит у крыльца.
Надо чистить.
Она оделась, вышла на крыльцо, взяла лопату и начала копать. Методично, молча, с остервенением. Снег был тяжёлый, мокрый, он не хотел лететь с лопаты, прилипал, приходилось стряхивать. Она копала и копала — к сараю, к бане, к колодцу, к калитке. Копала, пока не заболела спина, пока не онемели руки, пока пот не потёк по лицу, смешиваясь с чем-то солёным, что текло из глаз.
Она не плакала. Она просто копала. А оно текло само.
Стёпка вышел на крыльцо в одних носках.
— Мам.
— Иди в дом. Холодно.
— Мам, я помогу.
— Иди в дом, я сказала.
Он не ушёл. Стоял на крыльце, девятилетний, в пижаме с медведями, которую Борис привёз ему из города в октябре — последний подарок, хотя тогда ещё никто не знал, что последний. Стоял и смотрел, как мать копает снег и плачет, не замечая, что плачет.
Потом ушёл в дом. Вернулся через минуту — в валенках, в куртке, в шапке. С детской лопатой, маленькой, красной, которой летом копал грядки.
Встал рядом. Начал копать.
Они копали вместе. Молча. Мать и сын. Большая лопата и маленькая. Тяжёлый снег и лёгкий. Двое — там, где всегда был один. Тот, который делал всё сам.
II
Похороны она помнила кусками. Как разбитое зеркало — отдельные осколки, в каждом из которых отражается что-то, но целой картины нет.
Толик. Толик, который всё организовал. Который обзвонил, договорился, привёз, увёз. Который стоял рядом с ней у гроба и держал её под руку — не потому что она падала, а потому что мог упасть сам. Лицо у него было серое, неживое, как у человека, которому вынули что-то изнутри.
Алёна, жена Толика. Маленькая, тихая, она ходила за Оксаной тенью — подавала воду, поправляла платок, убирала со лба прядь волос. Не говорила ничего. Просто была.
Виталька. На костылях, в чёрном пиджаке, который был ему велик — одолжил у кого-то. Стоял у могилы, опираясь на костыли, и лицо его было мокрым, и он не вытирал, потому что руки были заняты.
Юрка приехал из города. Взрослый, двадцатидвухлетний, похожий на отца — та же линия челюсти, те же плечи, те же руки. Он стоял прямо, не плакал. Держал Стёпку за руку. Стёпка тоже не плакал. Два брата — старший и младший — стояли рядом и молчали, и в этом молчании было что-то такое, от чего у Оксаны перехватило горло.
Ульяна плакала. Одна из всех — плакала в голос, не стесняясь, не прячась. Двадцатилетняя девочка, папина дочка, та самая, ради которой Борис шептал что-то Оксаниному животу по ночам. Она плакала так, как плачут дети — всем телом, всей душой, без остатка. И Оксана, которая не могла плакать сама, плакала через неё.
Мороз стоял лютый. Земля промёрзла на метр, и могилу копали два дня. Оксана знала это, потому что Толик рассказал, а Толик рассказывал ей всё — не щадя, не приукрашивая, потому что понимал: ей нужна правда. Любая. Даже такая.
Гроб опустили. Земля — мёрзлая, комками — застучала по крышке. Этот звук. Этот звук она будет слышать потом — во сне, наяву, в тишине, в шуме. Глухой, деревянный, окончательный. Звук, после которого ничего нельзя вернуть.
Она бросила горсть земли. Рука не дрожала.
Потом были поминки. Стол, водка, закуски, которые готовили соседки, коллеги, близкие — Оксана не помнила кто. Люди говорили что-то. Хорошее, наверное. Правильное. Она кивала. Улыбалась даже — той улыбкой, которая ничего не значит, кроме «я вас слышу, спасибо, я в порядке».
Она не была в порядке.
III
Толик приходил каждый день.
Теперь — не к Борису. К ней. В то же время, на тот же стул. Третий крючок слева. Ботинки у порога. Куртка на вешалке. Всё как раньше, только в комнате, куда он заходил, теперь сидела Оксана, а не Борис.
Они пили. Не так, как пьют алкоголики — запоем, бессмысленно, до беспамятства. Они пили так, как пьют люди, которым больно — медленно, по чуть-чуть, растягивая каждую рюмку, потому что пока пьёшь — можно говорить. А пока говоришь — можно не молчать. А пока не молчишь — можно не думать.
Самогон был Толиков. Он гнал сам — чистый, крепкий, с запахом хлеба. Борис его хвалил когда-то. Говорил — у тебя, Толян, самогон как слеза. Толик гордился. Теперь эта «слеза» стояла на столе между ними, и они пили её за того, кто больше не мог похвалить.
— Он мне в сентябре сказал, — говорил Толик, глядя в стакан. — Говорит: Толян, если что — присмотри за ней. Она же одна не сможет.
— Смогу, — говорила Оксана.
— Я знаю, что сможешь. Он тоже знал. Но всё равно попросил.
— Дурак.
— Дурак, — соглашался Толик. И наливал ещё.
Иногда они молчали. Сидели друг напротив друга, и самогон стоял между ними, и тишина стояла между ними, и в этой тишине был Борис — невидимый, неслышимый, но такой ощутимый, что казалось — протяни руку и коснёшься.
Иногда Толик рассказывал. О том, как они с Борисом строили крышу. Как чинили трактор — втроём с мотором, который не хотел вставать на место, и Борис ругался так, что Толик выучил слова, которых не знал. Как ездили на рыбалку и Борис уронил в реку единственную удочку, а потом полез за ней и чуть не утонул, потому что течение было сильнее, чем казалось с берега.
— Он же упрямый был, — говорил Толик. — Удочку достал. Синий вылез, зубами стучит, а удочку держит. И говорит мне: «Видал? А ты говорил — не достану».
— Это он умел, — говорила Оксана. — Доставать.
— Умел.
И снова молчание. И снова самогон. И снова Борис — между ними, вокруг них, в каждом слове и в каждой паузе.
Алёна приходила забирать Толика. Тихо, без упрёков. Заходила, кивала Оксане, трогала мужа за плечо.
— Пойдём, Толь. Поздно.
— Сейчас.
— Пойдём.
Он вставал. Тяжело, держась за стол. Обувался. Надевал куртку. Останавливался в дверях.
— Завтра приду.
— Приходи.
И он приходил. Завтра, послезавтра, через неделю, через месяц. Каждый день. Весь первый год. Как приходил к Борису — так теперь приходил к ней. Караульный, который не оставил пост.
IV
Но Толик говорил ей и другое.
Не сразу. Сначала — только тёплое, только о Борисе, только хорошее. Но потом, когда самогон развязывал язык, когда вечер становился ночью, когда Алёна ещё не пришла забирать — он говорил.
— Ты его предаёшь, — сказал он однажды.
Оксана подняла голову. Стакан замер на полпути ко рту.
— Что?
— Ты его предаёшь, Оксана. Каждый день. Тем, что не живёшь.
— Я живу.
— Нет. Ты существуешь. Ходишь, дышишь, ешь. Но не живёшь. Он бы этого не хотел.
— Ты не знаешь, чего он хотел.
— Знаю. Он хотел, чтобы ты жила. Орала, скандалила, гоняла мужиков из гаража. Жила, Оксана.
Она молчала. Крутила стакан в руках. Самогон покачивался — маленькое прозрачное море в гранёных берегах.
— Я не могу, — сказала она наконец. Тихо, почти шёпотом. — Я не знаю как. Без него — не знаю.
Толик смотрел на неё. Потом протянул руку через стол и накрыл её ладонь своей. Большой, рабочей, с мозолями и ссадинами — такой похожей на Борисову, что у неё перехватило дыхание.
— Научишься, — сказал он. — Ты же всему учишься. Вон, корову доить научилась, когда Зорьку продали, а вторую ещё держали. И печку класть, когда старая развалилась. Научишься и этому.
— Это другое.
— Это то же самое. Жить — это работа. Самая тяжёлая. Но ты же работы не боишься.
Она вытащила руку из-под его ладони. Налила себе ещё. Выпила. Поморщилась.
— Иди домой, Толик. Алёна ждёт.
— Алёна подождёт.
— Иди, говорю.
Он ушёл. А она сидела за столом, одна, и слышала его слова — «ты его предаёшь» — и они жгли, как угли, как та мёрзлая земля, которая стучала по крышке гроба.
Предаёшь. Может быть. Может быть, и так.
Но как жить, когда половина тебя — в земле? Когда каждое утро просыпаешься и первые три секунды не помнишь, а потом — помнишь, и эти три секунды между «не помню» и «помню» — единственное счастье за весь день?
Как?
V
Виталька больше не приходил на костылях.
К весне он встал на ноги — в прямом смысле. Операция удалась, реабилитация закончилась, костыли отправились в чулан. Но привычка приходить осталась. Теперь он приходил днём — как раньше, как при Борисе — и делал то, что при Борисе делал Борис.
Чинил.
Забор покосился — Виталька поправил. Крыша потекла — Виталька залез, залатал. Дверь в сарае перестала закрываться — Виталька снял, подстрогал, повесил обратно. Он не был мастером, как Борис. У Бориса всё получалось с первого раза, точно, красиво, навсегда. У Витальки — с третьего, криво, но крепко. Оксана не жаловалась. Криво, но крепко — это тоже годится. Это тоже жизнь.
Он не говорил много. Приходил, делал, уходил. Иногда оставался обедать — Оксана кормила его борщом, тем самым, который варила всю жизнь, по маминому рецепту, с чесноком и сметаной. Виталька ел и хвалил. Борис никогда не хвалил — просто ел, молча, и это молчание было лучшей похвалой. Виталька хвалил словами, и Оксана каждый раз вздрагивала — не от слов, а от того, что слова были. Что кто-то их произносил. Что за столом сидел живой человек и говорил ей, что борщ вкусный.
Однажды Виталька пришёл и сел на крыльцо. Не стал заходить. Просто сел, вытянул ноги — те самые, которые полгода назад не ходили — и закурил.
— Виталь, ты чего? — Оксана вышла, села рядом.
— Ничего. Сижу.
— Вижу, что сидишь. Чего не заходишь?
Он молчал. Курил. Смотрел на двор — на поленницу, которую складывал Борис, на стайку, которую строил Борис, на гараж, в котором стоял трактор Бориса.
— Без него всё остановилось, — сказал он наконец. Тихо, не ей — себе. Или ему. Или тому, кто слышит такие слова, даже когда их произносят шёпотом. — Всё. Как часы без пружины.
Оксана молчала.
— Ты уедешь, — сказал Виталька. Не спросил — сказал. Как факт. Как диагноз.
— С чего ты взял?
— Вижу. Ты уже не здесь. Ты уже уехала. Телом ещё тут, а головой — там.
— Где — там?
— В городе. К Юрке поближе. К больницам. К жизни.
Она хотела возразить. Хотела сказать — нет, это мой дом, тут Борис, тут всё наше, тут я останусь. Но слова не шли. Потому что Виталька был прав. Потому что она уже думала об этом — ночами, когда дом скрипел и стонал, как живой, когда тишина давила на уши, когда стены смотрели на неё глазами мужа.
— Стёпке нужна школа нормальная, — сказала она. — Здесь он не учится. Просто ходит в школу.
— Я не осуждаю, — сказал Виталька. — Я просто... — Он затянулся, выпустил дым. — Мне тебя не хватает уже сейчас. А ты ещё не уехала.
Она положила голову ему на плечо. Он не шевельнулся. Сидели так — брат и сестра, на крыльце дома, который построил человек, которого больше нет. Весна. Капель. Воробьи орут как оглашенные. Снег оседает, темнеет, превращается в воду. Вода бежит ручьями по двору, по тем самым дорожкам, которые Оксана чистила всю зиму.
Где-то за забором, на пустыре, под мокрым снегом просыпался иван-чай.
VI
Она уехала не сразу.
Ещё год. Ещё одна зима, ещё одна весна, ещё одно лето. Ещё один огород — меньше, чем раньше, только картошка и самое необходимое. Ещё одна осень — заготовки, банки, подпол. Всё то же самое, но без него. Как песня без мелодии — слова есть, а музыки нет. И дрова. Это отдельная тема. От которой Оксана просто надорвалась.
Гараж она не открывала.
Трактор стоял там, в темноте, под лебёдкой, среди стеллажей с канистрами и ящиков с болтами. Стоял и ждал. Она знала, что он ждёт — это было глупо, сентиментально, невозможно, но она знала. Трактор ждал Бориса. Как Зорька когда-то ждала его утром, переступая ногами у двери стайки. Как она сама ждала его у калитки, когда он возвращался с покоса или работы.
Все ждали.
Никто не дождался.
Юрка приезжал из города. Молча чинил то, что мог. Молча уезжал. Он был похож на отца — не лицом, хотя и лицом тоже, — а этим молчанием. Этой привычкой делать, а не говорить. Этим неумением сказать «я тебя люблю» словами — только руками, только делом, только присутствием.
Ульяна звонила каждый день. Болтала, смеялась, рассказывала про учёбу, про подруг, про какую-то ерунду — и Оксана слушала, и улыбалась, и понимала, что дочь делает это специально. Заполняет тишину. Как Толик заполнял её самогоном и разговорами. Как Виталька заполнял её стуком молотка и скрипом рубанка.
Все старались заполнить то, что заполнить невозможно.
Стёпка молчал. Ходил в школу, делал уроки, помогал по хозяйству. Не жаловался, не плакал, не спрашивал. Десять лет — возраст, в котором мальчик решает стать мужчиной. Не потому что хочет, а потому что надо. Потому что отца нет, а мать — вот она, и ей тяжело, и кто-то должен.
Однажды Оксана нашла его в гараже.
Он сидел в кабине трактора. Просто сидел — руки на руле, ноги не достают до педалей. Смотрел вперёд, через лобовое стекло, на стену гаража, на стеллажи, на канистры. Смотрел так, как смотрят в дорогу — далеко, за горизонт, туда, где ничего не видно, но что-то есть.
— Стёп, — позвала она.
Он вздрогнул. Обернулся. Глаза сухие.
— Мам, я просто...
— Я знаю, — сказала она. — Я тоже. Просто.
Она залезла в кабину. Села рядом. Тесно, как когда-то Борису с Оксаной, — но они поместились. Мать и сын. В кабине трактора, который пах соляркой и железом, и чем-то ещё — чем-то, что нельзя назвать, но можно узнать. Запах человека, который здесь жил.
Они сидели молча. Долго. Пока не замёрзли.
— Мам, — сказал Стёпка. — А мы заберём трактор?
— Куда?
— Ну... когда уедем. В город.
Оксана представила трактор Т-40 на городской улице. Среди машин, светофоров, пешеходных переходов. Синий, пузатый, с лебёдкой и бороной. И засмеялась. Впервые за долгое время — засмеялась по-настоящему, в голос, запрокинув голову.
Стёпка смотрел на неё с испугом. Потом понял. Потом тоже засмеялся.
Они смеялись в кабине трактора, в холодном гараже, в декабре, и смех их звенел среди канистр и стеллажей, и лебёдка покачивалась над головой, и казалось — на секунду, на одну только секунду — что Борис тоже смеётся. Где-то. Тихо. В усы.
VII
На кладбище она приходила молча.
Это было странно — она, которая никогда не молчала, которая орала так, что железо резонировало, которая могла говорить часами, — здесь не могла произнести ни слова. Стояла у ограды, смотрела на холмик, на крест, на фотографию — молодой, усатый, с теми самыми глазами — и молчала.
Хотелось сказать одно слово. Прости.
За всё. За то, что была такой — громкой, скверной, взбалмошной. За то, что требовала любви словами, когда он давал её делами. За то, что не понимала его проблем и переживаний. За то, что была жуткой эгоисткой. За то, что желала его смерти — пусть из милосердия, пусть от невозможности смотреть на страдания, но желала. За то, что осталась.
Прости, что я осталась. Кто-то должен был.
Но слово не шло. Застревало в горле, как кость, как ком земли, как тот глухой стук по крышке гроба. Она стояла и молчала, и молчание это было тяжелее любого крика.
Зато дома — говорила. С ним. Вслух, когда Стёпка был в школе и никто не слышал. Рассказывала про день, про погоду, про кур, которые опять перестали нестись. Про Юрку, который звонил и сказал, что всё хорошо. Про Ульяну, которая присылала фотографии.
— Ты бы гордился, — говорила Оксана пустой комнате. — Ты бы сказал «ну» и кивнул. И она бы поняла, что ты гордишься. Потому что твоё «ну» стоило чужих тысяч слов.
Комната молчала. Но молчала как-то... тепло. Как будто слушала.
Однажды зимой она приехала на кладбище с дочерью. Почистили снег. Оксана легла рядом с оградой, прямо на снег, на спину, раскинув руки. Дочь не удивилась — знала маму.
Невообразимое состояние. Как будто космос обрушивается на тебя и звуки вселенной затихают на мгновение. Тишина — не пустая, не мёртвая. Живая. Та тишина, которая бывает только в тайге, только зимой, только когда лежишь на снегу рядом с человеком, которого любишь.
Вокруг — деревья. Лес. Тайга на тысячи километров. Не обхватить руками, не объять мысленно.
И покой. Такой покой, которого не было нигде — ни дома, ни в городе, ни в чужих объятиях. Только здесь. Рядом с ним.
— Мам, замёрзнешь, — сказала дочь.
— Ещё минуту, — ответила Оксана.
И лежала. И смотрела в небо. Серое, зимнее, низкое. Без звёзд. Не то небо, под которым они стояли у калитки в сентябре. Совсем не то.
Но то же самое.
VIII
Она уехала весной.
Собрала вещи — не все, только нужное. Стёпкины учебники, одежду, документы. Свои — немного, она никогда не была барахольщицей. Фотографии — все, до единой. Кружку с отбитым носиком.
Гараж заперла. Ключ — в карман. Трактор продала. Стеллажи, канистры, станки, лебёдка — всё осталось. Ждать.
Виталька стоял у калитки. Не помогал — она не просила. Просто стоял. Смотрел, как она загружает машину. Курил.
— Виталь.
— Ну.
— Я вернусь.
— Я знаю.
— Присмотришь тут?
— А куда я денусь.
Она подошла к нему. Обняла. Он обнял в ответ — крепко, неловко, как обнимают люди, не привыкшие обниматься. Она уткнулась лицом в его куртку, и куртка пахла табаком и деревом, и этот запах был запахом дома, запахом детства, запахом всего, что она оставляла.
— Не реви, — сказал Виталька.
— Я не реву.
— Ревёшь.
— Это аллергия.
— В апреле. На снег.
— На тебя.
Он хмыкнул. Отпустил. Отвернулся. Закурил новую.
Оксана села в машину. Стёпка — рядом, на переднем сиденье, рюкзак на коленях. Серьёзный, молчаливый, взрослый не по годам.
— Готов? — спросила она.
— Готов.
Она завела двигатель. Посмотрела в зеркало заднего вида. Дом. Двор. Забор. Гараж. Виталька у калитки, с сигаретой, маленький и одинокий на фоне огромного неба.
За забором — тайга. Чёрная, бесконечная, молчаливая. Та самая тайга, в которой Борис убегал от амбалов. В которой косил сено. В которой она заблудилась в двух соснах, собирая чернику. В которой они лежали в телеге и смотрели в небо, и дети в это время падали с крыши сарая, и никто не знал, и всё было хорошо.
Она тронулась.
Дом уменьшался в зеркале. Виталька уменьшался. Забор, гараж, стайка — всё уменьшалось, уменьшалось, уменьшалось — и исчезло. Осталась только дорога. Впереди — город, новая жизнь, новые стены. Позади — всё.
Стёпка молчал. Смотрел в окно. Потом сказал:
— Мам.
— Что?
— А папка нас видит?
Оксана сжала руль. Дорога расплылась. Она моргнула — раз, два, — и дорога вернулась.
— Видит, — сказала она. — Всегда видит.
Стёпка кивнул. Отвернулся к окну. За окном бежал лес — ели, берёзы, сосны. И среди деревьев, на обочине, на проталинах, где снег уже сошёл и земля была чёрной и голой — розовые свечи.
Иван-чай.
Первый в этом году. Ранний, дерзкий, невозможный — в апреле, когда ещё снег лежит, когда ещё морозы по ночам, когда ещё ничего не должно расти.
Но он рос.
Продолжение следует
#иванчай #повесть #послепотери #сибирь #деревенскаяпроза #новаяжизнь