Мы переехали в дом три года назад. Из квартиры — в частный дом, за городом. Костина мечта: участок, гараж, мангал. Моя мечта — что угодно, лишь бы он перестал говорить про дом. Шучу. Мне тоже нравится. Тихо, зелено, соседи далеко.
Дом старый — купили у бабушки, которая переехала к дочери. С чердаком, подвалом, сараем. В подвале — банки с заготовками, которые помнят Брежнева. В сарае — инструменты, которые помнят войну. На чердаке — коробки. Много коробок. Бабушкины, наши — всё свалено в кучу, разобрать руки не доходят.
Мои родители привезли часть моих вещей из старой квартиры, когда мы переехали. Коробка с надписью «Женя, детство» — школьные тетради, фотографии, грамоты, дневник. Я поставила её на чердак и забыла. Потому что «Женя, детство» — это не то, что хочешь открывать в сорок один год. Там — брекеты, прыщи, несчастная любовь и стихи, от которых хочется умереть. Причём и тогда хотелось, и сейчас — но по разным причинам.
Варя. Тринадцать лет. Возраст, когда ребёнок — это стихийное бедствие с телефоном. Она — хорошая, умная, смешная. Но тринадцать — это тринадцать. Любопытство, помноженное на энергию, помноженное на полное отсутствие понимания чужих границ.
Суббота. Сентябрь. Дождь. Варя маялась от скуки — телефон разрядился, подруга заболела, интернет подвисал. Я готовила ужин. Костя чинил что-то в гараже. Варя бродила по дому, как привидение, и ныла:
— Мааам, мне скучно.
— Почитай книгу.
— Книги скучные.
— Порисуй.
— Не хочу.
— Тогда иди на чердак и разбери коробки. Давно пора.
Я сказала это машинально. Не думая. Просто чтобы она перестала ныть. Потому что «иди на чердак» — это как «иди поиграй на улице». Универсальный родительский ответ на все детские «мне скучно».
Она ушла. Наступила тишина. Блаженная, прекрасная тишина. Я резала картошку, слушала радио, думала о своём. Сорок минут покоя.
Потом Варя спустилась. С тетрадкой в руках. С тёмно-синей тетрадкой с наклейкой «Мумий Тролль».
— Мам, смотри, что я нашла! Какая-то старая книга! Рукописная! Там такой почерк смешной, с сердечками вместо точек!
Сердечки вместо точек. Я рисовала сердечки вместо точек над «ё» и «й». В девятом классе. Потому что считала это красивым.
Я обернулась от плиты. Увидела тетрадку. И мир замедлился.
— Варя, — сказала я. — Дай сюда.
— Подожди, тут так интересно! Слушай: «Четырнадцатое сентября. Он опять сидел на последней парте и смотрел в окно. У него такие глаза — зелёные, как бутылочное стекло, только красивое. Я умру, если он на меня посмотрит. И умру, если не посмотрит. Вывод: я в любом случае умру».
Варя читала вслух. На кухне. Громко. С выражением. Как стихи на утреннике.
— ВАРЯ. ДАЙ. СЮДА.
— Мам, подожди, тут ещё! «Шестнадцатое сентября. Лёнка сказала, что у Димы есть девушка из десятого класса. Мне всё равно. Мне абсолютно всё равно. Я не плакала. Ладно, плакала. Два часа. В ванной. Включила воду, чтобы мама не слышала. Мама всё равно услышала и принесла мне чай с лимоном. Чай не помогает от разбитого сердца. Но с лимоном — немного легче».
Картошка пригорала. Радио играло. Варя стояла посреди кухни с моим дневником и читала мою шестнадцатилетнюю боль, как сценарий комедийного шоу.
— Мам, это что, ТЫ писала?!
— Варя, отдай дневник. Сейчас же.
— Это твой дневник?! Мааам! Ты писала дневник?! С сердечками?!
В этот момент — потому что вселенная имеет чувство юмора — в кухню вошёл Костя. Из гаража. В рабочих перчатках, с масляным пятном на лбу. Посмотрел на Варю, на тетрадку, на меня — красную, как свёкла.
— Что происходит?
— Пап! — Варя сияла, как новогодняя ёлка. — Я нашла мамин дневник! Ей было шестнадцать! Она была влюблена в какого-то Диму с зелёными глазами! И рисовала сердечки вместо точек!
Костя посмотрел на меня. Одна бровь поползла вверх. В уголке рта — тень улыбки. Я знала эту улыбку. Это была улыбка человека, который получил козырь и собирается использовать его до конца жизни.
— Дима с зелёными глазами? — спросил он. — Интересно. А дальше?
— НИКАКОГО «ДАЛЬШЕ»! — я бросилась к Варе. Она увернулась — тринадцать лет, быстрая, как кошка — и забежала за стол.
— Мам, подожди! Тут ещё стихи! Слушай!
И она прочитала. При Косте. Стихи, которые я написала в шестнадцать лет, ночью, после первого в жизни поцелуя с Димой (который, к слову, случился у мусорных баков за школой — романтика уровня «боже, убейте меня»).
«Ты пахнешь осенью и жвачкой,
Твои глаза — как два огня.
Ты поцелуй мне дал — как сдачу,
Но я храню — он для меня».
Тишина. Секунда. Две.
Костя сел на стул. Медленно. Снял перчатки. Положил на стол. Посмотрел на меня. Посмотрел на Варю.
И засмеялся.
Не усмехнулся, не хмыкнул — засмеялся. Так, как смеются мужчины, когда находят что-то настолько беззащитное, настолько нелепое и настолько трогательное, что единственная реакция — хохот.
— «Ты пахнешь осенью и жвачкой», — повторил он сквозь слёзы. — Жень, это шедевр. Реально. Бродский нервно курит.
— Костя, прекрати.
— «Как два огня»! Жень! Два огня!
— КОСТЯ.
Варя хохотала. Костя хохотал. Я стояла с лопаткой в руке, красная, как пожарная машина, и думала: двадцать восемь лет. Двадцать восемь лет эта тетрадка лежала, и никто её не трогал. И вот — один дождливый вечер, одна скучающая дочь — и моя шестнадцатилетняя душа вывернута наизнанку на кухонном столе, между пригоревшей картошкой и масляным пятном.
Я отобрала дневник. Не сразу — через десять минут, когда Варя устала бегать, а Костя устал смеяться. Прижала тетрадку к груди и ушла в спальню. Закрыла дверь. Села на кровать и открыла.
Я читала — и не могла остановиться. Страница за страницей, месяц за месяцем. Сентябрь, октябрь, ноябрь. Дима, Лёнка, контрольные, ссоры с мамой, первая сигарета (выкурила полторы затяжки, кашляла час, написала: «Курение — это не моё. Моё — страдать»).
Декабрь. Новогодний вечер в школе. Дима пригласил танцевать. Медленный танец. Руки на талии. Запись — на четыре страницы. С подробностями: какая песня играла («Zombie» The Cranberries — «потому что моё сердце тоже zombie после этого танца»), как пахли его руки , как он наступил на ногу и сказал «извини» — «и от этого "извини" у меня подкосились колени, потому что он впервые сказал мне слово лично, не через Лёнку».
Я сидела на кровати и плакала. Не от стыда — нет. От встречи. Я встретила себя. Ту девочку, которая рисовала сердечки и умирала от взгляда мальчика с зелёными глазами. Ту, которая писала стихи про жвачку и считала это поэзией. Ту, которая плакала в ванной и пила чай с лимоном. Ту, которая чувствовала всё — на разрыв, на максимум, на полную громкость.
Куда она делась?
В дверь постучали. Костя.
— Жень, можно?
— Можно.
Он вошёл. Сел рядом. Увидел, что я плачу. Не стал спрашивать «что случилось» — просто сел.
— Жень, я не должен был смеяться. Прости.
— Да ладно. Стихи и правда ужасные.
— Ужасные, — согласился он. — Но... честные. Я таких не умел писать. Ни в шестнадцать, ни сейчас. Я вообще не умею — так чувствовать и записывать. Ты — умела.
— Умела. В шестнадцать.
— А сейчас?
Я посмотрела на него. Мой Костя. Сорок шесть лет. Не Дима с зелёными глазами — Костя с карими. Не пахнет осенью и жвачкой — пахнет машинным маслом и кофе. Не поцелуй у мусорных баков — поцелуй утром, на бегу, мимо, «пока-пока, опаздываю».
— Сейчас — не знаю, — сказала я. — Сейчас я записываю список продуктов и расписание Вариных секций. Не стихи.
Он помолчал. Потом протянул руку:
— Дай почитать.
— Что?
— Дневник. Дай. Я хочу узнать тебя — ту, шестнадцатилетнюю. Я же не знал тебя тогда.
— Костя, там такое... Мне стыдно.
— Жень. Мне сорок шесть. Тебе сорок четыре. Мы восемнадцать лет женаты. У нас ипотека, дочь-подросток и забор, который я третий год не могу покрасить. Я видел тебя с температурой, в бигудях, с зелёнкой на лице, когда ты болела ветрянкой. Чего тебе стыдиться?
Я дала ему дневник. Он открыл. Читал молча, медленно, переворачивая страницы осторожно — как будто они могли рассыпаться.
Я сидела рядом и смотрела на его лицо. Он улыбался — не издевательски, не снисходительно. Тепло. Как человек, который нашёл детскую фотографию жены и впервые увидел, какой она была до него. До взрослой жизни, до ипотеки, до забора.
Иногда он останавливался и читал вслух:
— «Двадцать третье февраля. Подарила Диме открытку. Нарисовала сама — танк и сердечко. Лёнка сказала, что танк с сердечком — это странно. А я думаю — это честно. Потому что любовь — это война. Только без победителей».
Он закрыл тетрадку. Посмотрел на меня.
— Жень. «Любовь — это война, только без победителей». Тебе было шестнадцать. Шестнадцать — и ты писала такое.
— Я была глупая.
— Ты была гениальная. Ты сейчас так можешь?
— Нет.
— Почему?
Я молчала. Потому что ответ был слишком простой и слишком страшный. Потому что я перестала. Перестала чувствовать на максимум. Перестала записывать. Перестала рисовать сердечки — не над буквами, а в жизни. Перестала умирать от взгляда, от песни, от запаха. Перестала быть — той.
Взрослая жизнь сделала то, что делает со всеми: убавила громкость. Плавно, незаметно, год за годом. Пока не стало тихо. Комфортно тихо. Безопасно тихо. Мёртво тихо.
— Костя, — сказала я. — Когда ты последний раз писал мне стихи?
— Никогда. Я не умею.
— А когда последний раз говорил, что я красивая?
Он задумался. Надолго. Это — ответ.
— Давно, — сказал он. — Давно, Жень. Прости.
— Я тоже давно. Давно не говорила тебе — что ты лучший. Что я счастлива. Что от тебя пахнет маслом, и мне это нравится. Я раньше говорила — помнишь? Когда мы только начали встречаться.
— Помню. Ты сказала: «От тебя пахнет гаражом. Это сексуально».
— Я так сказала?!
— Дословно. Я запомнил на всю жизнь.
Мы смотрели друг на друга. И я вдруг увидела — не Костю-мужа, не Костю-отца, не Костю — человека, с которым ипотека и забор. Я увидела Костю, в которого влюбилась восемнадцать лет назад. Который пришёл чинить мне розетку (я вызвала электрика, он пришёл), и я открыла дверь, и он стоял на пороге — большой, с чемоданчиком инструментов.
— Костя, — сказала я. — У тебя масло на лбу.
— Я знаю.
— Это сексуально.
Он засмеялся. Потом замолчал. Потом наклонился и поцеловал меня. Не утренним поцелуем, не «пока-пока, опаздываю». Настоящим. Долгим. Как в начале. Как когда мне было двадцать шесть и от его поцелуя подкашивались колени — точно так же, как у шестнадцатилетней Жени от Диминого «извини».
Варя заглянула в дверь.
— Вы чего?
Мы отпрыгнули друг от друга, как подростки, которых застукали. Варя смотрела на нас с ужасом тринадцатилетнего ребёнка, который увидел, что родители — живые люди.
— Вы... целовались?
— Нет, — сказал Костя.
— Да, — сказала я.
— Это из-за дневника? — Варя сощурилась. — Мам, я могу ещё стихи прочитать, если от этого вы будете... ну... такие.
— Какие — такие?
— Ну... счастливые. Вы сейчас оба красные и счастливые. Вы давно такие не были.
Давно. Тринадцатилетняя девочка заметила то, что мы не замечали. Что мы давно — не красные и не счастливые. Что мы давно — удобные, привычные, тихие.
— Варя, — сказала я. — Спасибо, что нашла дневник.
— Мам, я ещё стихи нашла. На отдельном листочке. Хочешь?
— Нет!
— Там про «его руки пахнут мылом и судьбой».
— ВАРЯ!
На следующий день я купила тетрадку. В клетку, девяносто шесть листов. Обложка — тёмно-зелёная. Наклейку не клеила — мне сорок четыре, какие наклейки. Хотя... может, потом.
Открыла. Взяла ручку. Фиолетовую — специально купила.
Написала:
«Пятнадцатое ноября. Мне сорок четыре. У меня муж, который пахнет маслом и целуется, как в двадцать шесть — если напомнить. Дочь, которая читает чужие дневники и не понимает, что спасает людей. Дом с чердаком, на котором лежал мой дневник двадцать восемь лет — в коробке с надписью "Женя, детство".
Точки над "ё" я больше не рисую сердечками. Хотя... чёрт. Вот одно. И вот ещё. Ладно. Может, немного рисую».
Костя вчера починил забор. Покрасил — наконец-то, через три года.
Пришёл, весь в краске, сел за стол.
— Жень, а что на ужин?
— Картошка. Не пригоревшая, в этот раз.
— Жень?
— Что?
— Ты пахнешь ванилью и субботой. Это сексуально.
Варя из своей комнаты крикнула:
— Я ВСЁ СЛЫШУ! ВЫ НЕНОРМАЛЬНЫЕ!
Мы — ненормальные. Наконец-то — ненормальные...