Баба Нюра собиралась в сельмаг как на праздник.
Нет, ну а как иначе? Куда ещё выйти в деревне Сосновке, где из развлечений — три курицы, кот Васька да телевизор, который показывает, когда хочет, а не когда ему переключают?
Она повязала платок — не абы какой, а хороший, с розами, — надела калоши поверх шерстяных носков (май месяц, а земля ещё сырая после дождей) и сунула в карман список. Список она составляла с вечера, в очках, которые были перемотаны изолентой на переносице. Почерк у бабы Нюры был такой, что она сама потом разбирала через слово, но всё равно писала — для порядку.
«Хлеб. Молоко (если привезли). Масло. Сахар (два кило). Макароны — рожки (не спиральки! от спиралек изжога). Конфеты — подушечки».
Подушечки она покупала всегда. Не себе — внукам, которые приезжали из города раз в год, на август. Но внуки подушечки не ели, они привозили свои — в блестящих обёртках, с орехами внутри. А подушечки баба Нюра съедала сама, с чаем, по три штуки за вечер. И каждый раз говорила коту Ваське: «Ну не пропадать же добру».
До сельмага идти было семь минут, если по-молодому, и двадцать, если по-бабынюриному — с остановками у каждого забора, с оглядыванием чужих грядок, с бормотанием «ну куда ж она тюльпаны-то сюда воткнула, тут же тень весь день».
Сельмаг стоял на пригорке — бревенчатый, покосившийся, с вывеской «ПРОДУКТЫ», где буква «О» давно выцвела и читалось «ПР ДУКТЫ». Крыльцо скрипело так, будто жаловалось на жизнь.
За прилавком стояла Люся — Людмила Петровна, пятидесяти трёх лет, полная, румяная, в фартуке с подсолнухами. Люся была не просто продавщица. Она была — как бы это сказать — министр информации деревни Сосновка. Всё, что происходило в деревне, проходило через Люсю. Кто к кому приехал, чья корова захромала, кто опять напился — всё стекалось к этому прилавку, как ручьи к реке.
— О, Нюра Васильевна! — Люся расплылась в улыбке. — Живая!
— А куда ж я денусь, — баба Нюра шаркнула калошами по деревянному полу. — Не дождётесь.
Это у них было такое приветствие. Каждый раз.
— Чего тебе, Нюра Васильевна?
Баба Нюра полезла в карман, достала список, поднесла к глазам, отодвинула подальше, потом снова приблизила.
— Очки забыла, — сообщила она без тени смущения. — Ну, хлеб давай. И молоко, если привезли.
— Привезли, привезли. Утром Санька доставил. Правда, трясёт он это молоко по нашим дорогам — оно уже полумасло, полукефир…
— Давай какое есть. Мне не на выставку.
Люся поставила на прилавок бутылку молока и хлеб — круглый, деревенский, с такой коркой, что хрустело на весь магазин, когда его резали.
— А сахар есть?
— Есть, Нюра Васильевна. Тебе сколь?
— Два кило. И подушечки давай.
— Опять внукам? — Люся хитро прищурилась.
— Внукам, внукам, — баба Нюра отвела глаза. — Может, приедут на майские.
— Нюра Васильевна, ты эти подушечки каждую неделю берёшь. Внуки у тебя были в прошлом августе. Это ж сколько подушечек…
— Ты мне продаёшь или допрашиваешь? — беззлобно огрызнулась баба Нюра. — Может, я их солю. На зиму.
Обе засмеялись.
Вот тут бы бабе Нюре забрать свой пакет и пойти домой. Но Люся уже облокотилась на прилавок — а это был знак. Это значило, что ближайшие минут сорок никто никуда не уйдёт.
— Слышь, Нюра Васильевна, а ведь Кузьминишна-то помёрла. В райцентре, в больнице.
— Да ну?! Мария?
— Она самая. Во вторник схоронили.
Баба Нюра перекрестилась и тяжело села на лавку у стены — лавка стояла здесь, кажется, с основания сельмага, специально для таких разговоров.
— Мы ж с ней одногодки, — тихо сказала баба Нюра. — Сорок четвёртого года. Нас матери рожали — война ещё шла. Мамка моя рассказывала: бомбят, а она меня кормит грудью в погребе и молится. Молоко от страха пропадало. Соседка выручала — у той коза была. Козьим молоком меня и выходили.
— Да ты что…
— А чего ты думаешь, Люся, мы какие были? Мы послевоенные. Нам знаешь как досталось? Отца я не помню — он не вернулся. Мамка одна нас тянула, троих. Ты вот пойди-ка — троих детей одна, без мужика, в колхозе от зари до зари, и дома хозяйство, и дров наколи, и воды натаскай. Я до сих пор не понимаю, как она выдержала. Жилистая была. Маленькая, худая, а жилистая. Как верёвка.
Люся слушала, подперев щёку кулаком. В магазин никто не заходил — будний день, утро, все при делах.
— А голодно было, Нюра Васильевна?
— Голодно? — баба Нюра усмехнулась, но усмешка была невесёлая. — Мы лебеду ели, Люся. Суп из лебеды. Крапиву. Картошку мороженую — бывало, выкопаешь по весне прошлогоднюю, мёрзлую, чёрную — и рада. Хлеб с отрубями, когда был. А бывало, и не было. Мамка нам отдавала свой кусок, а сама — пустой чай. Я уже потом, взрослая, поняла, что она нам врала: «Я на работе поела, сытая». Не ела она ничего.
Баба Нюра замолчала, посмотрела в окно. За окном шёл дождь — мелкий, нерешительный, типично майский.
— А знаешь, — вдруг оживилась она, — я ведь Серёжку своего тоже из-за еды, считай, встретила.
— Как это? — Люся даже выпрямилась.
— А так. Мне восемнадцать было, я в райцентр ездила на рынок. Мамка послала масло продать. Стою, торгую. А он подходит — парень, высокий, русый, в рубахе такой… голубой. Глаза — я тебе скажу, Люся, — глаза у него были такие, что… — она замолчала, подыскивая слово, и не нашла, только махнула рукой. — В общем, глаза. Подходит и говорит: «Девушка, а масло свежее?» А я ему: «Нет, прошлогоднее, специально для вас держала». Он засмеялся. И всё. И пропала я.
— Так прямо и пропала?
— Ну не сразу, конечно. Он потом ещё три раза приезжал — масло покупать. Масла столько в жизни не ел, наверное, сколько за тот месяц купил. А на четвёртый раз говорит: «Может, уже не масло будем обсуждать, а в кино сходим?» А я ему: «В какое кино? У меня коровы не доены». А он: «Ну после коров». Вот так и начали — после коров.
Люся хохотала, утирая глаза фартуком.
— Свадьба у нас была — знаешь какая? — баба Нюра подняла палец. — Богатая! Три стола во дворе, самогон, пироги мамка пекла — с капустой, с картошкой, с яйцом. Гармонист Петька играл, пьяный в дугу, но играл. Серёжка мне туфли купил. Белые. Настоящие. Я в них шла по деревне — думала, я королева. Первые туфли в моей жизни. До этого только валенки да калоши.
Она посмотрела на свои нынешние калоши и тихо засмеялась.
— Далеко ушла, а, Люсь? От калош — к туфлям. И обратно к калошам.
— А дети? — Люся уже забыла, что она на работе. Она сидела рядом с бабой Нюрой на лавке, и обе пили чай — Люся заварила в подсобке, в чайнике с отбитым носиком.
— Дети… Первый — Колька — родился через год после свадьбы. Серёжка прибежал в роддом — а его не пускают. Он в окно лез, на второй этаж. Санитарка его шваброй отгоняла. Орал на всю улицу: «Кто? Кто родился?!» Ему кричат: «Мальчик!» А он уже на дереве висит, как обезьяна, и ревёт. Здоровый мужик, тракторист, а ревёт. От счастья.
Баба Нюра отхлебнула чай.
— Потом Танька, через три года. Потом Витенька — самый младший. Серёжка, когда Витька родился, уже не лез в окно. Опытный стал. Стоял внизу, курил и ждал. Но руки тряслись — три спички извёл на одну папиросу.
— Трое, значит, — Люся кивнула.
— Трое. Все выросли. Все разъехались. Колька в Воронеже, Танька в Москве, Витя в Питере. Звонят. Деньги присылают. Приезжают... ну, когда могут. Танька чаще. Колька реже. Витенька совсем редко — далеко. Но я не обижаюсь, — быстро добавила баба Нюра, хотя Люся видела, что обижается. — У них своя жизнь. Работа, дети, внуки у меня уже... Четверо внуков, Люсь. Четверо!
— Знаю, знаю, ты мне фотки показывала.
— Покажу ещё, — пообещала баба Нюра как угрозу.
И тут что-то сместилось. Как облако находит на солнце — вот только что было светло, и вдруг тень.
— А Серёженька мой… — баба Нюра поставила чашку и стала разглаживать складку на юбке, просто чтобы руки занять. — Десять лет уже, Люсь. Десять лет, как нету.
Люся молчала.
— Он ведь никогда не болел. Здоровый был, как лошадь. Я ему говорила: «Серёж, сходи к врачу, у тебя спина болит». А он: «Какой врач? У меня огород не копан». И всё — огород, трактор, огород, трактор. А потом раз — и сердце. Прямо в поле. Прямо на своём тракторе.
Она замолчала. Дождь за окном усилился, забарабанил по крыше сельмага — дробно, часто, как будто кто-то стучал пальцами по столу.
— Знаешь, что самое… — баба Нюра сглотнула. — Самое трудное — это не похороны. Похороны — это люди, суета, надо то, надо сё, накрыть, встретить. Не до себя. А потом все уехали, и ты одна. И вечером садишься ужинать, а тарелки — две. По привычке ставишь две. И потом смотришь на эту вторую тарелку и…
Она не договорила.
Люся шмыгнула носом и полезла за салфеткой.
— Я потом научилась, — баба Нюра выпрямилась, как будто одёрнула сама себя. — Одну ставлю. Ваське в миску кладу — он у меня вместо Серёжки теперь. Только Серёжка не мурлыкал, и морду в сметану не совал. А так — похож. Такой же молчаливый и упрямый.
Люся засмеялась сквозь влажные глаза.
— Нюра Васильевна, ну ты даёшь — мужа с котом сравнила!
— А чего? Серёжка бы не обиделся. Он котов любил. Он вообще всех любил. Тихо так — не напоказ, не с букетами. За всю жизнь мне цветов не дарил — ни разу. Зато как я болела, он ночь не спал, сидел рядом, руку держал. И компот варил — страшный, Люся, ты бы видела этот компот. Мутный, сладкий до невозможности, яблоки в нём были размером с кулак — он их даже не резал. Но я пила. Конечно, пила.
Она улыбнулась — светло, не как раньше, когда с усмешкой, а по-настоящему светло, будто из-за того облака снова выглянуло солнце.
— Хороший он был, Люся. Не идеальный — пил иногда, и ругались мы, и дверью хлопали оба, характерные. Но хороший. Настоящий. Сейчас таких…
— Не делают, — подсказала Люся.
— Не делают, — согласилась баба Нюра.
Дверь сельмага скрипнула. На пороге стоял дед Иваныч — сосед бабы Нюры, восьмидесяти одного года, в кепке и с палочкой.
— О, Нюра! — обрадовался он. — Ты тут? А я к тебе стучал, стучал — думал, помёрла.
— Я тебя переживу, Иваныч, — спокойно ответила баба Нюра. — Мне ещё подушечки не доели. — Она подмигнула Люсе.
— Какие подушечки?
— Не твоё дело. Ты чего хотел?
— Соль кончилась. А у тебя есть?
— Есть. Пойдём, дам. — Баба Нюра поднялась с лавки, кряхтя, и взяла свой пакет. — Люсь, спасибо тебе. За чай. И за... ну, за уши. Что слушаешь старуху.
— Да какая ты старуха, Нюра Васильевна, — Люся махнула рукой. — Ты ещё нас всех тут…
— Переживу, переживу, знаю, — баба Нюра усмехнулась. — Ладно, пойду. А то Васька некормленый, орать будет.
Она зашаркала к выходу, потом обернулась:
— Люсь, а макароны у тебя какие? Рожки есть?
— Есть.
— Не спиральки?
— Рожки, рожки.
— Дай полкило. А то я забыла. Заговорилась тут с тобой.
Люся взвесила макароны, положила в пакет. Баба Нюра расплатилась, спрятала кошелёк обратно в карман — глубоко, с недоверием, как будто кошелёк мог сбежать.
— До свидания, Люсечка.
— До свидания, Нюра Васильевна. Заходи.
— Куда ж я денусь. Подушечки-то кончатся.
Она вышла на крыльцо. Дождь перестал. Солнце выглядывало из-за туч — несмело, бочком, как будто проверяло, не прогонят ли. Лужи блестели. Пахло землёй и сиренью — у сельмага рос старый куст, и он как раз начал цвести.
Дед Иваныч ждал внизу, опираясь на палочку.
— Ну чего ты там торчала час? — проворчал он. — Хлеб купить — час?
— Не час, — возразила баба Нюра. — Минут пятьдесят.
— И чего болтали?
— О жизни, Иваныч. О жизни.
Она посмотрела на небо, потом на деревню — на покосившиеся заборы, на скворечник, из которого торчала любопытная птичья голова, на дым из трубы у Михайловых — те топили баню по средам, всегда по средам, как и тридцать лет назад.
— Пойдём, что ли, — сказала она. — А то Васька орёт, поди.
И они пошли. Медленно, через лужи, мимо заборов, мимо чужих тюльпанов, посаженных не туда.
Два человека. На пустой деревенской улице. Под майским солнцем.
А Люся ещё долго стояла у окна сельмага и смотрела им вслед. Потом вытерла глаза фартуком с подсолнухами, высморкалась и сказала сама себе:
— Чай остыл. Надо новый заварить.
И пошла заваривать.
Потому что жизнь — она такая. Она из чая, и из подушечек, и из разговоров, и из калош. Из мутного компота и белых туфель. Из второй тарелки, которую больше не ставят. И из сирени, которая каждый май цветёт у крыльца — упрямо, верно, несмотря ни на что.
Как баба Нюра.
---------------------------------------------------------------------------------------------
Большая просьба подписаться на мой канал . Вам не в тягость , а мне в радость .
(По секрету скажу – дальше будет ещё интереснее )