Я трогала стрекозу на воротнике и думала, что некоторые подарки лучше бы не получать.
Медная, с зелёными камешками на крыльях – папина. Он подарил её маме на тридцатилетие, а мама носила каждый день до самого конца, а потом брошь досталась мне. Не по завещанию – по праву старшей. Младшая тогда промолчала. Или нет, не промолчала – но об этом потом.
Родион положил конверт на кухонный стол между солонкой и хлебницей. Буднично, будто квитанцию за коммуналку.
– Это тебе, – сказал он своим тихим голосом. – На восьмое.
Я открыла. Путёвка. Санаторий «Черноморская жемчужина», Анапа. Заезд десятого марта, четырнадцать дней. Одноместное размещение.
– А ты? – спросила я.
– У меня объект. Сама знаешь, март – сезон. Поезжай, отдохни. Ты заслужила.
Я хотела возразить. Что-нибудь про деньги, про то, что одной скучно, про работу. Но Родион уже натягивал куртку. Ему к семи на стройку, а до объекта сорок минут на маршрутке. Спорить с ним по утрам я перестала лет пятнадцать назад.
– Спасибо, – сказала я в закрывшуюся дверь.
И осталась одна с конвертом, кофе и тишиной нашей двушки на Мира.
Весь день на работе я думала о путёвке. Цифры на мониторе расплывались, и я ловила себя на том, что вместо дебета и кредита вижу фотографии набережной с сайта санатория. Бассейн, столовая с белыми скатертями, домики среди сосен. Анапа в марте – это ещё не купальный сезон, но уже море, уже воздух, уже другой город. Мне сорок шесть, и последний раз я видела море одиннадцать лет назад. Тогда мы ездили с Кирой. Снимали домик в Витязево на десять дней, жарили шашлык во дворе, и Кира обгорела до волдырей в первый же день, потому что заснула на полотенце.
Стоп.
Я убрала телефон и уставилась в монитор. Кира – это другое. Кира – это то, о чём я себе запретила думать. Как папина дача, как номер телефона, который я так и не удалила из контактов, но ни разу не набрала.
Восемь лет. Мы не разговаривали с Кирой с тех самых пор. Младшая сестра, семь лет разницы, Калуга. Флорист – или кем она там работает сейчас. И всё из-за отцовской дачи в Алексине, трёх комнат с покосившейся верандой, участка в восемь соток. И из-за слов, которые мы друг другу наговорили у его гроба.
Папа умер весной две тысячи восемнадцатого. Тихо, во сне – как всегда хотел. А мы с Кирой после похорон перестали быть сёстрами. Она сказала, что я забрала всё – и брошь, и дачу, и мамину швейную машинку. Я сказала, что она приехала на похороны и первым делом полезла в шкафы. Мы кричали друг на друга на кухне, где папа ещё утром пил свой чай с лимоном, где на столе ещё стояла его чашка. Обе наговорили такого, что потом ни одна не смогла набрать номер первой.
С тех пор – ни звонка. Ни сообщения. Ни поздравления с днём рождения. Только тишина, которая с каждым годом становилась всё плотнее, как бетон, которым заливают фундамент.
Вечером я грела ужин и ждала Родиона. Он вернулся в девятом часу, пахнущий бетонной пылью и холодом. Разулся в прихожей, прошёл на кухню, сел.
– Вкусно, – сказал он после первой ложки. – Спасибо.
Мы поужинали молча. Это не было тяжёлое молчание – просто привычное. За двадцать один год брака мы научились разговаривать и без слов. Родион устал, я видела по тому, как он ставит левую ногу – тяжелее обычного, припадая.
Потом он ушёл в душ, а я стала мыть посуду. И увидела, что ящик комода, в котором Родион хранит документы, закрыт не до конца.
Я не рылась. Я просто задвинула ящик. Но он заклинил – угол папки торчал. Пришлось выдвинуть обратно и переложить бумаги. И тогда я увидела второй конверт. Точно такой же, как мой – белый, с логотипом того же санатория, с тем же шрифтом.
Вторая путёвка. «Черноморская жемчужина», Анапа. Заезд десятого марта, четырнадцать дней. Одноместное размещение.
На путёвке стояло другое имя.
Я прочитала раз. Моргнула. Прочитала ещё раз. Нет, я не ошиблась. Имя было чужое. Женское. Ни фамилия, ни отчество мне ничего не говорили.
Кто эта женщина? Зачем мой муж купил ей путёвку в тот же санаторий, в те же даты? Почему спрятал?
Я сунула конверт обратно и закрыла ящик. Руки были сухие, мелкая сеточка на коже побелела от того, как крепко я сжимала край столешницы.
Два варианта крутились в голове, как белка в колесе. Первый: у моего мужа есть женщина, и он отправляет нас в одно и то же место по какой-то нелепой случайности. Или не случайности. Второй: у этой путёвки есть объяснение, которого я не вижу.
Родион вышел из ванной. Посмотрел на меня – внимательно, как смотрит на чертёж, проверяя уровень. Я улыбнулась. Спросила про завтрашний объект. Он ответил. Мы легли.
Я не спала до трёх ночи. Лежала, слушала, как он дышит – ровно, глубоко, – и пыталась представить этого человека с другой женщиной. Не получалось. За двадцать один год он ни разу не давал повода. Ни задержки без объяснения, ни чужих запахов, ни скрытых сообщений. Но конверт лежал в ящике. И имя на нём было не моё.
***
Через два дня я стояла в аэропорту Жуковский с чемоданом и сумкой через плечо. Родион довёз меня на своей старой «Весте», помог выгрузить вещи, поцеловал в висок.
– Отдыхай, – сказал он. – И вот. Прочитай в самолёте.
Он протянул мне записку, свёрнутую пополам. Я сунула её в карман куртки и забыла.
Стойка регистрации. Очередь. Пожилая пара впереди спорила о местах. Я встала в хвост и стала ждать.
И тогда я её увидела.
Она стояла у соседней стойки – невысокая, худая, с каштановым хвостом, от которого у висков остались красные полоски. Куртка на ней была великовата, на безымянном пальце правой руки – вмятина от кольца, которого больше нет. Она вертела в руках паспорт и нервничала.
Я узнала её не по лицу. По жесту. Кира всегда вертела в руках то, что держала, когда волновалась. Ручку. Телефон. Паспорт.
Кира.
Моя младшая сестра. Которую я не видела с того самого дня на папиной кухне.
Она повернулась, и наши глаза встретились. Я не могла пошевелиться. Всё вокруг – и очередь, и табло, и объявления – куда-то пропало. Остались только мы. Как тогда, когда Кира стояла в дверях папиного дома и говорила, что я забрала всё. Только тогда между нами был гнев. А теперь – пустота.
– Здравствуй, Жанна, – сказала Кира.
Голос тот же. Немного ниже, чем я помнила. Или я забыла.
– Здравствуй, – сказала я.
Пауза тянулась так долго, что мне показалось – мы так и простоим здесь до закрытия аэропорта.
– Родион мне позвонил, – сказала Кира. – Месяц назад. Сказал, что покупает путёвки. Для тебя и для меня.
Вот оно. Вторая путёвка. Не для любовницы. Не для подруги. Для моей сестры, с которой мы столько лет не разговариваем.
– Он не сказал мне, – ответила я.
– Я знаю, – Кира опустила глаза. – Он предупредил, что не скажет. Сказал – ты не поедешь, если узнаешь.
И он был прав. Я бы не поехала.
Мы молча прошли регистрацию. Молча сели в самолёт. Молча пролетели два часа до Анапы. Кира смотрела в иллюминатор, я – в спинку переднего кресла. Между нами было одно подлокотное расстояние и целая пропасть.
В санатории нам дали соседние номера. Не один на двоих – через стенку. Родион и это продумал.
Я зашла к себе, поставила чемодан у кровати и села. Номер был простой – кровать, тумбочка, шкаф, балкон с видом на парковку. Пахло хвоей от освежителя. За стеной – Кира. Сестра, которую я не видела столько лет, что успела забыть, как она смеётся.
Первый вечер я провела одна. Ужинала в столовой – борщ, котлета, компот, всё как в советском пионерлагере. Потом вышла на набережную. Март в Анапе – это ветер, пустой пляж и чайки, которые орут так, будто им тоже есть что высказать. Море было серое, неспокойное. Волны накатывали на берег с глухим звуком, будто кто-то ронял мешки с песком. Как я.
Кира в столовой не появилась. Я видела свет в её окне, когда возвращалась к корпусу. И подумала – может, постучать? Спросить, не голодна ли? Может, принести ей чаю?
Не постучала. Не принесла. Гордость – штука живучая.
Наутро мы столкнулись у лифта. Кира была в той же великоватой куртке. Без косметики. Бледная, с тёмными кругами.
– Доброе утро, – сказала я.
– Доброе, – ответила Кира.
Мы спустились вместе. Позавтракали за одним столом. Молчание перестало быть каменным – стало просто неловким. Кира ковыряла кашу. Я пила чай.
– Как ты? – спросила я наконец. Вопрос прозвучал глупо – после стольких лет молчания.
Кира подняла на меня глаза. В них мелькнуло что-то – не злость, нет. Усталость.
– Нормально, – сказала она. И добавила: – Плохо.
Это «плохо» повисло между нами, и я поняла, что должна спросить. Но не смогла. Ещё не время. Мы только утром, каша, санаторий, чужой город. Всё случившееся не уместить в один завтрак.
– Пойдём погуляем? – предложила я. Просто чтобы не сидеть друг напротив друга в этой столовой с её белыми скатертями и запахом манной каши.
Кира кивнула.
Мы шли по набережной, и ветер дул в лицо. Он трепал Кирин хвост, и я заметила, что волосы у неё стали тоньше, чем раньше. Она куталась в куртку, не говоря ни слова. Я тоже не находила, что сказать. Но мы шли рядом, и это уже было больше, чем вчера.
Санаторий стоял на краю города, и набережная здесь была пустая – ни киосков, ни аттракционов, только бетонный парапет, скамейки и фонари. Редкие прохожие – пенсионеры, такие же санаторные, в куртках и шапках. Местная собака бежала за нами два квартала, потом отстала.
– Я на тебя злилась, – вдруг сказала Кира. Не глядя на меня, глядя на море. – Долго. Года три, наверное. А потом перестала.
– А я не переставала, – честно ответила я. – До прошлого года.
– Что случилось в прошлом году?
Я пожала плечами.
– Нашла фотоальбом. Папин. Там мы маленькие. Ты в колготках на вырост, с бантом набок. И я рядом. Обнимаю тебя так, будто ты вот-вот упадёшь. Я тогда сидела на кухне и ревела, а Родион зашёл за водой и увидел. Ничего не сказал. Просто постоял и ушёл.
Кира чуть улыбнулась. Первый раз за два дня.
– Я помню те колготки. Зелёные, с рисунком.
– Жёлтые.
– Зелёные.
Мы обе замолчали. А потом рассмеялись. Одновременно, коротко, будто обе испугались этого смеха. Но он был настоящий. Первый за всё это время.
Мы дошли до конца набережной, до того места, где бетон заканчивается и начинаются камни. Сели на лавку лицом к морю. Ветер здесь был сильнее, солёный, и губы потом долго щипало.
Кира достала из кармана телефон, повертела – привычка из детства, руки не могут быть пустыми – и убрала.
– Ты же знаешь, из-за чего я тогда так, – сказала она тихо. – Не из-за дачи.
Я знала. Или думала, что знала. Но промолчала – пусть скажет сама.
– Папа обещал мне швейную машинку, – продолжила Кира. – Мамину. Ещё когда мама была жива. Сказал – Кирке отдай, она любит мастерить. А ты забрала. Просто поставила в кладовку, не спрашивая. И я подумала – всё, для старшей всё, для младшей – ничего. Как всегда.
Это «как всегда» ударило. Потому что за ним стояло больше, чем дача и швейная машинка. За ним стояло целое детство, в котором я была первой, главной, правильной, а Кира – младшей, шумной, той, кого «подождут».
– Кира, я не знала. Папа мне не говорил.
– Да я понимаю. Сейчас понимаю. Тогда – не могла. Тогда мне казалось, что ты специально.
Мне стало холодно. Не от ветра – от осознания. Всё это время можно было позвонить. Спросить. Выслушать. Сказать – забери машинку, она твоя. Три минуты разговора. А я не позвонила. Потому что была уверена, что права.
– Машинка у меня дома, – сказала я. – Стоит в кладовке. Я ни разу ей не пользовалась. Ни единого раза.
Кира кивнула. Ничего не сказала. Но я видела, как она сжала губы – точно так же, как мама, когда сдерживала слёзы.
Мы вернулись в санаторий. Пообедали вместе – молча, но уже не враждебно. После обеда разошлись по номерам. Я легла на кровать и смотрела в потолок.
Папа бы сказал своё любимое: «Кровь не водица – остынет, снова потечёт». Он повторял это каждый раз, когда мы с Кирой в детстве ссорились – из-за кукол, из-за места у окна, из-за последнего куска арбуза. Мама вздыхала. Папа говорил свою поговорку. И мы мирились через час.
Только в этот раз остывало не час. Годы.
***
На третий день Кира пришла ко мне на процедуры.
Санаторий – это расписание. Утром – бассейн, днём – физиотерапия, вечером – прогулка. Кира записалась на те же часы. Мы не договаривались. Но она пришла в тот же кабинет, села рядом и сказала:
– Мне здесь нужно быть. Не просто так.
Я посмотрела на неё. На впалые щёки. На руки, которые она прятала в рукава. На то, как она щурится, будто свет слишком яркий.
– Что с тобой? – спросила я.
Кира помолчала. Вертела телефон.
– У меня почки, Жанна. Серьёзно. Мне нужно лечение. И обследование. Этот санаторий – один из лучших по моему профилю. Родион это выяснил.
– Родион?
– Он нашёл мою соседку, Валю, через интернет. Она ему всё рассказала. Про диагноз, про то, что я одна, что не работаю уже четвёртый месяц. Что мне нужна помощь.
Я сидела и не могла вдохнуть. Четвёртый месяц не работает. Больна. Одна в своей калужской однушке с низкими потолками, где зимой батареи еле греют, а горячую воду отключают по расписанию. А я в это время ходила на работу, варила борщи, жаловалась Родиону на усталость и ноющую поясницу. И не знала. Потому что не хотела знать. Потому что было проще думать, что Кира живёт нормально, работает, справляется. Что её молчание – это упрямство, а не крик о помощи.
– Почему ты мне не позвонила? – спросила я. Голос сел.
– А ты бы взяла трубку? – Кира посмотрела на меня прямо. Без вызова. С грустью.
И я не смогла ответить. Потому что не знала. Взяла бы? Год назад – нет. Полгода назад – не уверена. Сейчас – да. Но сейчас я здесь только потому, что Родион купил две путёвки и не сказал мне правду.
– Какой диагноз? – спросила я.
Кира назвала. Длинное слово, которое я не запомнила с первого раза, но переспрашивать не стала. Я поняла главное: это лечится, если вовремя. Если не запустить. Если рядом кто-то есть, кто проследит за таблетками, за диетой, за тем, чтобы человек вовремя ложился и не пропускал процедуры.
– Врачи говорят – полгода терапии, – сказала Кира. – Может, год. Если всё пойдёт нормально. Нужны регулярные обследования, строгий режим. И этот санаторий – он при профильном центре, здесь хорошие специалисты.
– Пойдёт, – сказала я. – Должно пойти.
Кира улыбнулась. Той улыбкой, которую я помнила с детства – робкой, чуть виноватой, когда уголки губ поднимаются, а глаза остаются серьёзными. Так она улыбалась, когда просила у меня списать контрольную по математике.
– Ты похожа на папу, когда так говоришь, – сказала Кира. – Он тоже всегда так: «Должно».
Мы просидели в холле до обеда. Кира рассказывала. Не только про болезнь – про всё. Про работу с цветами, которую любила и по которой скучала. Про развод три года назад – муж ушёл, забрал машину и кота, оставил долг по кредиту. Про соседку Валю, которая приносила ей суп и вызывала врача. Про то, как однажды проснулась ночью и не смогла встать с кровати от боли, и лежала до утра, считая трещины на потолке.
Я слушала и чувствовала, как что-то тяжёлое и горячее поднимается изнутри – не слёзы, нет. Стыд. Всё это время моя сестра жила в соседней области, пару часов на машине, а я вела себя так, будто она на другом конце земли.
Вечером я вышла на балкон. Море потемнело, огни набережной отражались в воде. Было тихо. Я достала телефон и набрала Родиона.
– Ты знал, – сказала я вместо приветствия.
– Знал, – ответил он. Его хриплый голос звучал спокойно. Так он говорит, когда уверен.
– Почему не сказал?
– Ты бы не поехала.
– Я бы поехала!
Пауза.
– Нет, Жанна. Не поехала бы. Ты бы сказала – не хочу, не буду, мне это не нужно. А потом бы злилась на себя. Я тебя знаю.
Он был прав. И от этого было обидно, что он прав. И одновременно – благодарно. Бывает ли так? Обидно и благодарно в одну секунду?
– Спасибо, – сказала я. – Только больше так не делай.
– Не обещаю, – сказал Родион. И повесил трубку.
Я стояла на балконе и слушала море. Брошь-стрекоза покалывала шею через ворот кофты. Папина. Мамина. Моя. Или, может быть, уже не совсем моя.
***
На пятый день мы с Кирой пошли гулять после завтрака. Утро было тёплое, почти весеннее. Море сменило цвет с серого на зеленоватый. Кира шла рядом, и я заметила, что куртка на ней сидит чуть лучше – или она просто перестала горбиться.
– Знаешь, – сказала Кира, – я хотела позвонить тебе. Много раз. Набирала номер и сбрасывала. Иногда доходило до третьего гудка.
– Я тоже, – соврала я. А потом поправилась: – Нет. Не тоже. Я не набирала. Но думала о тебе. Каждый день рождения. Каждое Рождество. Каждый раз, когда проходила мимо цветочного магазина.
Кира усмехнулась.
– Честно. Это хорошо. Мне нужна честная Жанна, а не удобная.
Мы сели на ту же лавку, что и в первый день. Море поменялось – стало спокойнее, и вдали виднелся силуэт грузового корабля. Чайка прошлась по парапету, покосилась на нас одним круглым глазом и улетела.
– Та ссора, – начала Кира. Её пальцы сжались. Я видела вмятину на безымянном – от кольца, которого больше нет. – Я ведь не из-за машинки, если по-честному. И не из-за дачи.
Я ждала. Не торопила.
– Папа умер, и мне стало страшно, – сказала она. – Мамы давно нет. Папы не стало. И я вдруг поняла, что ты – единственный человек на свете, который помнит, как я выглядела в первом классе. Единственный, кто знает, что я храплю, когда сплю на спине. Единственный, кому можно позвонить в три ночи. А ты стояла в его доме и раскладывала вещи по коробкам, подписывала маркером, клеила скотч. И мне показалось, что тебе всё равно. Что ты просто наводишь порядок, как на работе. А мне хотелось, чтобы кто-то сел рядом на пол и заплакал вместе со мной.
Я закрыла глаза. Потому что она была права. Я тогда наводила порядок. Сортировала папины рубашки, складывала стопками книги, мыла его чашку. Это мой способ переживать – руками. Не слезами. Я заполняю пространство действиями, чтобы горе не успело заполнить меня. А Кира решила, что мне не больно.
– Мне было больно, – сказала я. – Очень. Но я не умею по-другому. Я всегда так. Когда мама умирала – я стирала шторы в палате. Когда потеряла первую беременность – мыла ванную до блеска.
– Знаю, – тихо ответила Кира. – Теперь знаю.
Она положила руку на мою. Её длинные тонкие пальцы были холодными, как всегда. Даже в детстве у неё мёрзли руки – мама заставляла носить варежки до мая. Я накрыла их своей ладонью, сухой, с мелкой сеточкой от бумаг и антисептика.
Мы сидели так долго. Молча. Но это молчание было другим – не каменным, не стеклянным. Тёплым, как одеяло, которое набросили на плечи обеим сразу. Море шумело. Ветер утих. Солнце вышло из-за облаков, и набережная вдруг стала светлой, мокрой от утренней росы.
– Папа бы сказал – «Кровь не водица», – произнесла Кира.
Я кивнула. Сглотнула комок.
– Сказал бы.
На шестой день мы уже завтракали и ужинали вместе, и это стало естественным – как будто так было всегда. Кира рассказывала про свои букеты, показывала фотографии в телефоне. Пионы для июньских свадеб, ранункулюсы для весенних, суккуленты для модных девочек, которые хотят «что-нибудь необычное». У неё горели глаза, когда она говорила о цветах. Я показывала ей свои отчёты, и мы смеялись – она не понимала ни слова в моих таблицах, я не понимала, чем отличается голландская роза от эквадорской.
Она ходила на процедуры утром, я – днём. Вечерами гуляли по набережной, покупали горячую кукурузу у тётки в киоске и ели на ходу, обжигая пальцы. Кира рассказала, как в прошлом году пыталась вырастить базилик на подоконнике, и он завял за неделю. «Флорист, который не может вырастить базилик, – сказала она, – это как бухгалтер, который не может сложить два и два». Я засмеялась так, что закашлялась.
Я позвонила на работу, предупредила, что задержусь. Начальница Нелли Аркадьевна вздохнула тяжело, но отпустила. Бухгалтерия подождёт. Мир не рухнет от того, что квартальный отчёт сдадут на три дня позже.
На седьмой день я заметила, что Кира стала есть больше. И щёки у неё чуть порозовели – совсем немного, но я видела. Санаторий делал своё дело. Или не только санаторий. Может, дело было в том, что она больше не одна. Что рядом есть кто-то, кто утром спрашивает «как спала?» и вечером говорит «спокойной ночи».
Вечером того же дня я сидела у себя в номере и вдруг вспомнила про записку. Ту, которую Родион дал мне в аэропорту – «Прочитай в самолёте». А я сунула в карман куртки и забыла. Куртка так и висела на вешалке с первого дня.
Я встала, полезла в карман. Записка была помятая, но целая. Развернула. Почерк Родиона – крупный, с наклоном вправо, буквы не все соединяются между собой. Так пишут люди, которые привыкли к чертежам, а не к письмам.
«Жанна. Я знаю, что ты на меня рассердишься. Но я не мог по-другому. Ты единственная семья, которая у неё осталась. Не упусти. Р.»
Я перечитала трижды. Потом аккуратно сложила, положила в сумку, в отделение с паспортом. И села на кровать.
Двадцать один год. Он молчит, работает, приходит поздно с запахом бетонной пыли, ест суп и ложится спать. Не дарит букеты, не пишет стихов, не говорит красивых слов. А потом берёт и делает вот такое. Находит в интернете соседку моей сестры. Узнаёт про болезнь. Подбирает санаторий по профилю. Покупает путёвки. Не говорит мне ни слова. Потому что знает – я не поеду. Потому что знает – я упрямая, как папин забор, который не могли выкорчевать три мужика. Потому что знает – мне нужен толчок. Не слова, не уговоры. Факт. Билет. Аэропорт. Сестра у соседней стойки.
Кто-то назвал бы это обманом. Я назвала это любовью. Негромкой, рабочей, без фанфар. Как фундамент – не видно, но держит.
На восьмой день я постучала в номер Киры утром, до завтрака. Она открыла – заспанная, с мятым лицом.
– Заходи, – сказала она.
Я вошла. На тумбочке рядом с кроватью стояли таблетки. Много. Четыре упаковки. Кира заметила мой взгляд.
– Это по графику, – сказала она. – Утром три, вечером две. Терапия.
Я кивнула. Не стала спрашивать подробности. Она скажет, когда будет готова.
– Кира. Я хочу, чтобы ты после санатория приехала к нам. На время.
Она помолчала. Вертела телефон.
– Жанна, я не хочу быть обузой.
– Ты не обуза. Ты моя сестра. А у нас двушка, и вторая комната стоит пустая с тех пор, как мы перестали надеяться на детей.
Кира опустила голову. Я видела, как дрогнули её плечи.
– Я подумаю, – сказала она.
Это означало «да».
***
Последний день.
Я сидела на балконе и смотрела на парковку. Чемодан собран. Билеты на завтра. Кира у себя – тоже собирается.
И тогда я увидела машину. Старая серая «Веста» с тульскими номерами. Она заехала на парковку, и из неё вышел Родион. Высокий, в рабочей куртке, с тяжёлой походкой – левая нога ставится плотнее.
Он поднял голову и увидел меня на балконе. Поднял руку – коротко, без улыбки. Так он здоровается. Экономит жесты, как слова.
Я не помню, как спустилась. Выскочила на крыльцо. Родион стоял у машины, доставая из багажника сумку.
– Ты приехал, – сказала я.
– Приехал, – кивнул он. – Объект сдали раньше.
Врал. Я знала, что врал. Он с самого начала планировал приехать в конце. Дал нам время – мне и Кире. Время побыть вдвоём, поговорить, повыяснять, поплакать. А теперь приехал.
– Спасибо, – сказала я. И обняла его. Прижалась щекой к его куртке, пахнущей дорогой и бензином. – Спасибо за всё.
Он ничего не ответил. Просто положил руку мне на спину.
Кира вышла через пять минут. Остановилась на крыльце. Родион посмотрел на неё.
– Привет, – сказала Кира. – Спасибо.
– Не за что, – ответил Родион. Тихо, как всегда.
Мы стояли втроём у крыльца санатория. Родион – в центре. Я – справа. Кира – слева. Он молча обнял нас обеих, положив руку на плечо каждой. Ничего не сказал.
Море шумело за корпусами. Мартовский ветер тянул с набережной запах соли и водорослей. Чайка пролетела низко, почти задев козырёк крыльца.
Я подняла руку и отцепила брошь с воротника. Стрекоза. Медная, с зелёными камешками. Папина. Мамина. Моя – восемь лет. А должна была – Кирина.
– Вот, – сказала я и вложила брошь Кире в ладонь. – Папа хотел бы, чтобы она была у тебя.
Кира посмотрела на стрекозу. Потом на меня. Её глаза заблестели.
– Жанна, не надо.
– Надо. Бери.
Кира сжала брошь в кулаке. Прижала к груди. И ничего не сказала – просто стояла и молчала, и это молчание было лучше любых слов.
Я трогала пустой воротник и думала, что некоторые подарки нужно уметь отдавать.
Родион смотрел на море. Я стояла рядом. Кира – с другой стороны, с папиной стрекозой в кулаке. Ветер нёс запах соли. Впереди были полгода лечения, переезд, притирка. Будут ссоры, будут слёзы, будут сложные дни. Но уже не молчание. Не восемь лет тишины.
Кровь не водица. Остыла – и снова потекла.