Я везла ему куриный бульон в термосе и не подозревала, что везу себе приговор.
Женька позвонил в воскресенье около полудня. Голос — как будто его долго жевали и выплюнули.
— Катя, заболел. Температура под сорок. Один лежу, совсем плохо.
Мы работали вместе семь лет. Один отдел, одни дедлайны, одни корпоративы. За это время он стал кем-то средним между коллегой и старшим братом. Развозил меня по врачам, когда я сломала ногу. Сидел со мной до двух ночи, когда умерла бабушка, — молчал рядом и разливал чай. Я ему верила, как себе.
Он жил один. Из родственников — только мать в Ярославле.
Я сварила бульон, сложила в пакет лекарства, которые сама пила прошлой зимой, и поехала.
За окном трамвая тянулись серые улицы — начало ноября, слякоть, жухлые листья, прилипшие к асфальту как мокрые этикетки. Я смотрела на них и думала, что вот так и выглядит ноябрь внутри. Тускло и мокро.
Ехать было сорок минут.
Его дом — старая пятиэтажка в Кунцево, второй подъезд, третий этаж. Я знала этот адрес наизусть — несколько раз забирала его документы, когда он был в командировке. Набрала код, поднялась пешком, потому что в таких домах лифтов нет.
На площадке пахло чем-то жареным. У соседей орал телевизор.
Я остановилась у его двери и уже подняла руку с пакетом, чтобы постучать.
И тут услышала смех.
Женский. Лёгкий, знакомый. Очень знакомый.
Я опустила руку.
Нет. Не может быть.
Но мозг уже опередил сердце — он всегда опережает, предатель, — и я стояла, как вкопанная, потому что этот смех я слышала всю жизнь. С самого детства. Это смеялась моя сестра Оля.
Оля, которая утром написала мне: «Сижу дома, голова раскалывается, никуда не еду».
Я не знаю, сколько простояла у двери. Минуту. Может, пять.
Потом достала телефон и написала Оле: «Как голова?»
Три точки появились сразу. Потом: «Получше. Полежала, отпустило немного».
За дверью снова что-то — звон посуды, голос Женьки, смех Оли в ответ на что-то, чего я не слышала. Живые. Здоровые. Вместе.
Я нажала на звонок.
Тишина за дверью была почти физической — как будто оттуда разом выкачали воздух. Потом быстрые шаги. Голос Женьки, приглушённый:
— Кто там?
— Катя, — ответила я.
Пауза.
Долгая.
— Катя… — он повторил моё имя так, как повторяют слово на иностранном языке, которое вдруг разучились произносить.
Дверь открылась.
Женька стоял на пороге. В футболке, растрёпанный, без температуры на лице — совершенно здоровый. За его плечом, в глубине прихожей, я увидела Олины сапоги. Рыжие, на каблуке, которые ей подарила я на прошлый день рождения.
— Она здесь, — сказала я. Не спросила. Констатировала.
— Кать…
— Она здесь, Женя.
Он отступил в сторону. Молча.
Оля стояла на кухне, держа кружку обеими руками. Увидела меня — кружка чуть не упала. Она успела подхватить её, поставила на стол. Посмотрела на меня. Потом в сторону.
Моя сестра. Тридцать один год. Мы разница в три года. Росли в одной комнате, делили одни секреты, одни джинсы в старших классах. Когда у неё был первый развод, я не спала с ней трое суток.
— Сколько? — спросила я.
Оля подняла взгляд.
— Что — сколько?
— Сколько времени это продолжается.
Она помолчала. Женька в коридоре не двигался.
— Восемь месяцев, — сказала Оля тихо.
Я почувствовала, как термос с бульоном стал тяжёлым. Невозможно тяжёлым — будто внутри не куриный бульон, а что-то гораздо более плотное.
Восемь месяцев. Всё лето. Его отпуск, когда он говорил, что едет в Карелию с друзьями. Её поездки «к подруге в Тверь». Наши общие посиделки втроём, когда они сидели рядом, смеялись, и я ни разу, ни единого раза ничего не почувствовала.
Я была слепая.
— Ты собиралась мне сказать? — спросила я.
Оля открыла рот.
— Мы не знали, как…
— Не знали как, — повторила я. — Восемь месяцев не знали как.
— Кать, мы не планировали, — Женька наконец вошёл в кухню. — Это просто случилось.
— Случилось, — я кивнула. — Ты позвонил мне сегодня, сказал, что умираешь с температурой, и попросил приехать. При этом у тебя дома сидит моя сестра. Это тоже случайно?
Он не ответил.
— Или ты решил, что я не приеду? Что позвоню, спрошу, чем помочь, и на этом всё? И у вас было бы воскресенье?
— Я не подумал, что ты реально…
— Что реально приеду? — я поставила пакет с лекарствами на стол рядом с кружкой Оли. — Да, Женя. Я реально приехала. С бульоном. Потому что ты мой друг. Был.
Последнее слово повисло в воздухе.
Оля встала.
— Катя, пожалуйста. Ты знаешь, что я тебя люблю. Ты моя сестра. Мы не хотели тебя обидеть.
— А что вы хотели?
— Мы хотели разобраться сначала. Понять, серьёзно это или нет. Прежде чем говорить тебе.
— Восемь месяцев разбирались.
— Да, — сказала она. — Потому что страшно было. Ты нам обоим важна.
Я посмотрела на неё. На её лицо — до смешного похожее на моё, только глаза темнее. На её руки, которые теребили манжет свитера — нашего с ней общего жеста, когда мы нервничаем.
— Вы боялись мне сказать, — произнесла я медленно. — Поэтому просто жили эти восемь месяцев. Смотрели мне в глаза за ужинами. Отвечали на мои звонки. Слушали, как я жалуюсь на усталость. И молчали.
— Да, — Оля не отвела взгляд.
— Это хуже, чем если бы вы мне сказали.
— Я знаю.
— Нет, — сказала я. — Пока не знаешь.
Я взяла термос. Убрала обратно в пакет. Лекарства оставила — не из великодушия, просто рука не потянулась забрать.
У двери обулась. Женька стоял в коридоре, смотрел на меня. В его лице было что-то такое — не вина, нет. Что-то сложнее. Как у человека, который давно знал, что всё так закончится, и всё равно не нашёл в себе сил сделать иначе.
— Кать, — сказал он. — Прости.
— Угу, — ответила я.
Вышла. Дверь закрылась сама.
На улице был тот же ноябрь. Те же листья на асфальте, та же слякоть. Я шла к остановке и думала о странном. Не о них. О термосе. О том, что бульон у меня получился хороший — с морковкой, с петрушкой, как мама учила. И теперь непонятно, что с ним делать.
В трамвае я написала маме: «Буду через час. Поужинаем?»
Она ответила через секунду: «Конечно, картошку уже поставила».
Я смотрела на её сообщение долго. Потом убрала телефон и уставилась в окно.
Трамвай вёз меня обратно сквозь ноябрь.
За эти сорок минут туда я успела придумать себе всё: что он болен, что ему плохо, что он один. Сорок минут обратно — чтобы разобрать это по кускам.
Дома у мамы пахло картошкой и чем-то пряным — она всегда добавляла тмин, я в детстве не любила, теперь от этого запаха становится спокойнее.
Я поставила термос на стол.
— Бульон, — сказала я. — Не пригодился.
Мама не спросила. Просто поставила рядом хлеб, открыла термос, налила себе в кружку.
— Хороший, — сказала она, попробовав. — Ты с петрушкой делала?
— Да.
— Правильно.
Мы сели ужинать.
Я рассказала ей всё только потом — после картошки, за чаем. Мама слушала, не перебивала. Лицо у неё не менялось, только руки, как всегда, сложила на столе — плотно, пальцы в пальцы.
Когда я замолчала, она помолчала тоже. Потом сказала:
— Оля придёт объясняться. Дай ей прийти.
— Мам, она восемь месяцев…
— Знаю. Дай ей прийти.
Я смотрела на маму. На её руки. На то, как она держит кружку — двумя руками, крепко, как что-то ценное.
— Это больно, — сказала я.
— Конечно больно, — ответила она просто. — Самые больные вещи — всегда от тех, кого любишь.
Оля позвонила на следующий день.
Я долго смотрела на экран, где мигало её имя.
Взяла трубку.
— Я могу приехать? — спросила она.
— Можешь, — сказала я.
Мы проговорили четыре часа. Поругались. Она плакала, я нет. Потом наоборот. Потом сидели тихо — как в детстве, когда поссорившись, всё равно засыпали в одной комнате, потому что деваться было некуда.
Женька я не позвонила. Пока.
Может, позвоню. Может, нет.
Некоторые вещи, когда разваливаются, складываются обратно не в ту же форму. Это не всегда плохо. Иногда новая форма лучше держит.
Термос я отмыла и поставила на полку.
Бульон в следующий раз сварю себе.