Артём спросил это между делом. Сидел за столом, ковырял вилкой омлет. Не поднимая глаз.
– Мам, а почему у тебя нет хобби?
Я замерла с чашкой в руке. Так и не донесла до рта.
– В смысле?
– Ну... хобби, – он пожал плечами. – Папа вон в гараже что-то строгает. Бабушка Вера вяжет. А ты?
Я поставила чашку на стол. Медленно, чтобы не расплескать.
– У меня есть. Работа. Дом. Вы.
– Это же не хобби, – он наконец поднял глаза. – Это обязанности. А для себя?
Для себя.
Два простых слова. И я не знала, что ответить. Потому что между мной и этими словами стояла стена — невидимую, но такую плотную, что я даже не пыталась её пробить.
– Мне некогда, – я отвернулась к раковине. – Посуда сама себя не помоет.
Артём хмыкнул. И я услышала в этом звуке что-то знакомое. Будто эхо моих же слов — но с другой интонацией.
Будто он показал мне зеркало.
***
Мне было восемь, когда я впервые захотела рисовать.
Мы с классом ходили в музей. Там висели картины — большие, яркие, непонятные. Учительница что-то объясняла про художников, про эпохи. Я не слушала. Я смотрела на холст, где женщина в синем платье сидела у окна. И думала: я тоже так хочу. Чтобы из-под моих рук появлялось что-то красивое.
Дома я достала из портфеля тетрадку. Обычную, в клеточку. Карандаши лежали на подоконнике — их было три, и все тупые. Но это ведь неважно. Я села за стол и начала рисовать ту женщину. Получалось криво — платье больше походило на мешок, — но я старалась.
Мама вошла без стука.
– Это что?
Я вздрогнула. Прикрыла рукой тетрадь.
– Рисую.
– Рисуешь, – она подошла ближе. Глянула через моё плечо. – А посуда помыта?
– Я потом...
– Потом, – мама вырвала тетрадь из-под моей руки. Страница надорвалась. – Мать с работы пришла, еле ноги волочит, а она тут рисует. Художница нашлась.
Она бросила тетрадь на кровать. Криво, страницами вниз.
– Марш на кухню.
Горло сжалось. Щёки горели. Глаза защипало, но я сморгнула — при маме плакать было нельзя. Это тоже считалось эгоизмом. «Хватит сырость разводить, я и так устала».
Я пошла мыть посуду.
Тетрадь я потом нашла. Страница с женщиной в синем платье оказалась вырвана.
Через месяц я купила альбом для рисования. На карманные деньги, которые бабушка давала мне на завтраки. Две недели не ела в школе — копила. Альбом был тонкий, с белой бумагой. Красивый.
Я спрятала его под матрас.
Рисовала только когда мамы не было дома. Тайком, быстро, прислушиваясь к звукам в подъезде. Хлопала дверь — я тут же захлопывала альбом и засовывала обратно.
Однажды не успела.
Мама нашла. Вытащила из-под матраса. Перелистала молча.
– Это что такое?
Я молчала.
– Я спрашиваю — что это?
– Альбом.
– Откуда?
– Купила.
Мама уставилась на меня. Долго. А потом её лицо изменилось — словно она увидела что-то отвратительное.
– На деньги для завтраков? На еду, которую тебе бабушка даёт? Ты голодаешь, чтобы рисовать эту мазню?
– Я же не...
– Не перебивай. – Мама швырнула альбом на стол. – Значит, обманываешь. Прячешь. Воруешь время, которое должна тратить на учёбу. Эгоистка.
В груди стало тесно, будто воздух кончился.
– Я не...
– О себе только думаешь. Я работаю, чтобы тебя одеть, накормить. А ты — рисуешь.
Она забрала альбом.
Я больше не просила его вернуть.
***
Мне было двенадцать, когда я попыталась снова.
Не рисовать. Читать.
В библиотеке я взяла книгу — толстую, про другие миры. На обложке был замок и дракон. Я читала её под одеялом с фонариком — вечером ведь читать было нельзя, это время для помощи по дому.
Мама застала меня в субботу. Днём. Я забыла, что она придёт раньше.
– Что делаешь?
– Читаю.
– А пол помыт?
– Я через час...
– Через час, – мама забрала книгу. Глянула на обложку с отвращением. – Чушь какая-то. Сказки. Тебе уже двенадцать лет, а ты в облаках витаешь. Эгоистка. Мать работает, а она книжки читает.
Я не стала спорить — какой смысл?
Книгу так и не дочитала. Мама отдала её соседке тёте Вале. Сказала — «пусть хоть кому-то польза будет».
***
Мне было шестнадцать, когда подруга позвала меня на танцы.
Настоящие танцы — в клубе, по субботам. Там учили вальс и танго. Подруга ходила уже месяц, говорила, что это здорово. Что там мальчики. Что весело.
Я попросила маму.
– Танцы? – Она даже не повернулась от плиты. – Это ещё зачем?
– Хочу научиться.
– Хочешь, – мама хмыкнула. – Ты вечно чего-то хочешь. А подумать о других — не хочешь. Кто будет в субботу убирать квартиру?
– Я могу в воскресенье...
– В воскресенье мы едем к бабушке. Забыла уже?
– Тогда в пятницу вечером...
Мама наконец обернулась.
– Ты слышишь себя вообще? Я-хочу. Я-могу. Я-я-я. А про меня кто подумает? Я устаю на работе. Прихожу домой — а тут грязь. Тебе на всё наплевать, только бы развлекаться.
– Это не развлечение. Это...
– Это эгоизм, – мама отвернулась обратно к плите. – На танцы она собралась. Посуду мыть не хочет — а танцевать хочет.
Я ушла в свою комнату.
Села на кровать.
И поняла: просить бесполезно. Любое «хочу» — это война. Любое моё желание — доказательство того, что я плохая дочь.
Легче просто не хотеть.
***
В восемнадцать я уехала учиться. В другой город. Общежитие, стипендия, свобода.
Я думала — вот теперь-то. Теперь я наконец смогу делать что хочу. Рисовать. Читать. Ходить на танцы.
Но не смогла.
Каждый раз, когда я брала в руки книгу просто так — не для учёбы — внутри что-то сжималось. Словно мама стояла за спиной. Словно сейчас скажет: «Эгоистка».
Я тут же откладывала книгу. Шла мыть пол. Помогать соседке по комнате. Делать что-то полезное.
На самом деле просто сидеть и читать — это ведь стыдно. Это для себя. А для себя — нельзя.
Я вышла замуж в двадцать два. Олег был спокойный, надёжный. Он не кричал. Не называл меня эгоисткой. Когда я говорила «хочу», он отвечал: «Давай».
Но я уже разучилась хотеть.
Двадцать лет брака. Двое детей. Работа. Дом.
Я знаю, как устроить праздник для Артёма. Как помочь дочери с домашкой. Как приготовить ужин из трёх блюд за сорок минут. Как совместить родительское собрание, отчёт на работе и визит к свекрови.
А чего хочу я сама — не знаю.
Нет — на самом деле знаю. Где-то очень глубоко. Под слоями вины, страха, привычки. Но достать это — как нырнуть в ледяную воду. Страшно. Больно. И зачем?
***
Вечером того же дня я полезла на антресоли.
Искала старые фотографии — Олег попросил для юбилея свадьбы. Двадцать лет. Решил сделать коллаж.
Коробка была тяжёлая. Я стащила её, открыла.
Фотографии. Документы. Старые письма. Коробка была подписана маминым почерком: «Ленины вещи». Мать всегда складывала туда всё, что я оставляла — и когда перевозили её в новую квартиру, я забрала коробку не глядя.
И вот теперь — альбом.
Тот самый. Тонкий, с пожелтевшей обложкой.
Я открыла его.
На первой странице — женщина в синем платье. Кривая, непропорциональная. Платье как мешок. Но я помнила, как рисовала её. Как старалась. Как верила, что у меня получится.
Мне было восемь.
Тридцать четыре года назад.
Бумага под пальцами казалась тёплой. Будто альбом хранил что-то живое — то, что я давно похоронила.
Я перелистнула страницу. Пусто. Так и не нарисовала ничего больше.
– Что это?
Артём. Стоял в дверях.
– Старый альбом.
Он подошёл. Заглянул через плечо.
– Это ты нарисовала?
– Давно. В детстве.
– А почему бросила?
Я молчала. Как ему объяснить? Как сказать сыну, что его мать — сломанная? Что внутри меня до сих пор сидит восьмилетняя девочка, которой запретили хотеть?
– Просто... не до того было.
Артём сел рядом. Посмотрел серьёзно. По-взрослому.
– Мам, – сказал он. – Это ведь ты мне всегда говоришь: делай то, что любишь. Пробуй. Не бойся.
– Это другое.
– Почему же другое?
Я не нашлась что ответить.
– Потому что ты ещё ребёнок. У тебя вся жизнь впереди.
– А у тебя — позади? – Он поднял бровь. – Тебе сорок два, мам. Не восемьдесят.
Я смотрела на него. На своего сына, который задавал вопросы, на которые я не могла ответить. Который разрешал себе хотеть — легко, естественно. Он ведь и не знает, что бывает иначе. Я никогда не говорила ему «эгоист».
Никогда.
Я тут же проверила — прокрутила в голове все наши разговоры. Все его «хочу». И ни разу — ни разу за шестнадцать лет — я не сказала ему это слово.
А себе — говорила каждый день.
***
На выходных я поехала к маме.
Она жила одна. После папиной смерти — уже три года. Маленькая квартира, телевизор бормочет целый день, запах валокордина.
Мама сидела в кресле и жаловалась на соседей.
– Шумят. Ночью шумят. Я ходила, говорила — бесполезно. Никакого уважения к пожилым людям.
Я кивала. Наливала ей чай.
И думала: как спросить? С чего вообще начать?
– Мам, – сказала я наконец. – Помнишь мой альбом для рисования?
Она замолчала. Нахмурилась.
– Какой ещё альбом?
– Когда мне было восемь. Ты забрала его.
– Не помню, – она махнула рукой. – Сколько лет прошло. Что ты мне про какой-то альбом.
– Я его нашла.
Мама уставилась на меня. Глаза — те же. Тёмные, внимательные. В них не было раскаяния. Не было даже понимания. Просто раздражение.
– И что?
– Почему ты не давала мне рисовать?
Она поджала губы. Её привычный жест — когда кто-то говорит глупости.
– Рисовать. Великая художница. У нас денег не было на молоко нормальное, а ты рисовать хотела.
– Я же не просила денег. Я просила время.
– Время, – мама фыркнула. – У меня его тоже не было. Работа, дом, ты. А ты всё время чего-то хотела. Танцы, книжки, рисование. Будто тебе мало того, что я давала.
Я смотрела на неё. На эту женщину, которая вырастила меня. Которая работала, чтобы я была одета и накормлена. Которая никогда — ни разу — не спросила, чего я на самом деле хочу.
И вдруг поняла.
Она ведь не злая. Не жестокая. Она — такая же, как я. Сломанная. Где-то внутри неё тоже сидит маленькая девочка, которой когда-то сказали «эгоистка». Которая тоже разучилась хотеть.
И передала это мне.
– Мам, – сказала я тихо. – А ты? Ты когда-нибудь хотела чего-то для себя?
Она замолчала. На секунду — только на секунду — в её глазах мелькнуло что-то живое.
– Хотела, – сказала она наконец. – Шить хотела. На швею учиться. Красивые платья делать.
– Почему не пошла?
– Мать сказала — глупости. Надо работать. Устроилась на фабрику, как все.
Мы сидели молча. Две женщины. Три поколения одной боли.
– Я не виню тебя, – сказала я.
Мама не ответила. Отвернулась к окну.
Но я заметила — она теребила край скатерти. Её жест. Когда не знает, что сказать.
***
Прошёл месяц.
Я не помирилась с мамой. Не в том смысле, что мы поссорились — нет, мы и не ссорились. Просто между нами осталось что-то непроговорённое. Она не извинилась. Наверное, даже не поняла, за что. А может, просто не умела.
Я не стала объяснять.
Но кое-что всё-таки изменилось.
Я купила карандаши. Набор — двенадцать штук, разной мягкости. Продавщица спросила, для ребёнка ли. Я ответила — для себя. И почти не почувствовала стыда.
Почти.
Голос внутри никуда не делся. Он по-прежнему шептал: «Эгоистка. На что тратишь время? Посуда не мыта. Ужин не готов».
Но теперь я уже знала, чей это голос.
И могла сказать ему: «Это неправда. Хотеть — не стыдно».
Вечером, когда дети легли, я села за стол. Достала из пакета альбом — новый, чистый. Открыла.
Белая страница смотрела на меня.
Я сняла кольцо. Положила рядом. Взяла карандаш.
Рука дрожала.
Тридцать четыре года. Тридцать четыре года я не разрешала себе этого. И вот теперь — страшно. Что не получится. Что выйдет некрасиво. Что кто-то скажет: «Зачем тебе это, в твоём-то возрасте?».
Но я всё равно провела первую линию.
Кривую. Неуверенную.
И почувствовала — узел в груди чуть ослаб. Совсем немного.
Артём заглянул в комнату.
– Мам?
Я не закрыла альбом. Не спрятала. Впервые в жизни.
– Рисую.
Он улыбнулся и вышел.
И я поняла: вот оно. Вот так это и должно быть. Когда ребёнок видит, что мать делает что-то для себя. Когда «хочу» — не преступление. Когда желать — нормально.
Я рисовала до полуночи. Криво, неумело — как в восемь лет.
Но я рисовала.
И голос внутри — впервые за долгие годы — молчал.
Не знаю, смогу ли когда-нибудь заглушить его совсем. Не знаю, смогу ли простить маму до конца. Или себя — за все эти годы, когда не позволяла себе жить.
Но одно знаю точно: Артём не вырастет с этим голосом. Ни он, ни дочка.
Я уже не говорю им «эгоист».
И может быть — когда-нибудь — перестану говорить это себе.
Сейчас читают: