Я никогда не думала, что снова увижу его в своём классе.
Не в смысле – в классе, где учатся дети. А в классе, который стал моим. Где на доске мой почерк, на столе мои тетради, и двадцать шесть пар глаз каждое утро смотрят на меня, ожидая, что я скажу что-то важное.
Третий год я работала в четырнадцатой школе. Третий год просыпалась в пять сорок, варила кофе в турке на тесной кухне однушки, проверяла тетради до семи и шла по тёмному двору к школьному крыльцу. Мне нравилась эта жизнь. Она была тихой. Она была моей.
А потом в сентябре в моём классе появилась новая ученица.
Полина Ракитина.
Я увидела фамилию в журнале и не сразу поняла, почему пальцы сжали ручку так, что побелели костяшки. Ракитина. Мало ли Ракитиных в городе. Но живот уже скрутило, и я отложила его, будто он мог обжечь. Встала. Подошла к окну. За окном первоклашки бегали по двору, и их крики звенели в прозрачном сентябрьском воздухе. Обычное утро. Обычная школа. Только фамилия в журнале – необычная.
Глеб Ракитин. Мой бывший муж. Человек, который десять лет назад ушёл, забрав половину моей жизни. Нет – не половину. Он забрал ту версию меня, которая верила, что любовь бывает навсегда.
Мне было двадцать четыре. Ему – двадцать семь. Мы прожили вместе три года, и за эти три года я научилась готовить его любимую запеканку, стирать рубашки так, чтобы воротники не заминались, и молчать, когда он приходил за полночь. А потом он сказал: «Я встретил другую. Прости, Ника, но ты – это потолок. А мне нужно выше».
Жанна – вот кто был «выше». Директор рекламного агентства, каблуки, связи. Жанна обещала ему мир. Я могла предложить только запеканку и тишину маленькой квартиры.
Он подал на развод. Я не спорила. В суде мы сидели на разных концах скамейки, и судья спрашивала, есть ли совместное имущество. Не было. Совместных детей тоже – так я думала тогда.
Глеб сказал напоследок: «Ты никогда ничего не добьёшься. Не обижайся – это просто правда». И ушёл к Жанне. А я осталась в съёмной комнате с обоями в мелкий цветочек, и мне казалось, что стены сжимаются.
Через три недели после развода я сидела на краю ванны и смотрела на тест. Две полоски. Чёткие, яркие, безжалостные. И никого рядом.
Я могла позвонить. Могла написать. Но в голове звенело: «Ты мне больше никто». Не «давай останемся друзьями». Не «если что – звони». Никто. И я промолчала. Может, из гордости. Может, из страха, что он скажет «это твои проблемы». Какая теперь разница. Я промолчала.
Тимофей родился в феврале. Три кило двести. Он кричал так, будто злился на весь мир за то, что мир не готов к его появлению. Медсестра положила его мне на грудь, и я смотрела на сморщенное личико с закрытыми глазками и думала: мы справимся. Обязательно справимся.
И мы справились.
Я училась заочно. Работала в продлёнке, подтягивала чужих детей по математике за пятьсот рублей в час, потому что своих денег не хватало ни на что. Мама помогала – забирала Тимку, когда я уходила на пары. Отец дал в долг на первый взнос за комнату в коммуналке. Потом я получила диплом. Устроилась в школу. Выбила однокомнатную по программе для молодых специалистов – крошечную, на первом этаже пятиэтажки, с видом на контейнерную площадку. Но свою. Первое жильё, за которое не нужно было никого благодарить.
Девять лет. За которые я прошла путь от девочки, не умеющей заплатить за квартиру, до женщины, которая стоит перед классом и знает, что делает. Девять лет без его помощи, без его голоса, без его тени за спиной. Мне не нужен был второй шанс – мне нужен был первый. Свой собственный.
И вот теперь – Ракитина. В моём классе. В моей жизни.
Я вернулась к столу, открыла журнал снова. Полина Ракитина. Год рождения – 2018. Переведена из школы №7. В графе «мать» – Жанна Сергеевна Ракитина. В графе «отец» – прочерк. Значит, Глеб удочерил её. Дал свою фамилию. Ту самую фамилию, которую когда-то носила я.
Но прочерк в графе «отец» означал и другое. Полина – дочь Жанны. Не родная Глебу по крови.
Я закрыла журнал. Выдохнула. Начала урок.
Полине было восемь. Бойкая, громкая, с вечно развязанными шнурками и привычкой отвечать раньше, чем я заканчивала вопрос. Она мне нравилась – сразу, с первого дня. Подбородок упрямый, взгляд прямой, и если чего-то не понимала – переспрашивала без стеснения. На перемене делилась печеньем с соседкой по парте, а на физкультуре бегала быстрее всех мальчишек и не считала нужным это скрывать.
Дети не виноваты в том, кто их родители. Я повторяла это себе каждое утро. И каждое утро это давалось чуть легче.
На собрание в октябре пришла бабушка – Глебова мать, Раиса Петровна. Я узнала её сразу, хотя за десять лет она сильно сдала. Ниже ростом, суше в плечах. Платок на голове – раньше она не носила платков, считала, что это старит. А теперь носила. Раиса Петровна меня не узнала. Или сделала вид – с неё станется. Мы обменялись фразами про успеваемость, и она ушла, шаркая по коридору. В дверях задержалась, обернулась – посмотрела на меня странно, будто что-то пыталась вспомнить. Но промолчала.
Я смотрела ей вслед и думала: знает ли она про Тимофея? Вряд ли. Глеб не знал – откуда знать ей.
Всю осень и зиму я жила с этим, как с занозой под кожей. Ходила на работу. Вела уроки. Проверяла тетради. И каждый день видела Полину – ребёнка, которого мой бывший муж растил как своего.
***
Полина рассказала про семью на уроке в конце октября. Мы писали сочинение «Мой дом», и она подняла руку.
– Вероника Андреевна, а можно не про дом, а про папу?
– Можно, – сказала я. И проверила: голос ровный. Да. Ровный.
– Мы с папой живём вдвоём, – говорила Полина, загибая пальцы. – Он готовит макароны. А я слежу, чтобы не пригорело. Мы переехали летом, потому что мама уехала. Мама давно уехала. Папа говорит, что мы справимся. Он всегда так говорит.
Класс молчал. Я тоже. Потому что «мы справимся» – это были мои слова. Те, которые я твердила себе девять лет назад, глядя на орущего младенца.
Жанна бросила Глеба. Вот, значит, как. Нашла кого-то. Уехала. Оставила ему Полину.
Я могла бы обрадоваться. Бумеранг, справедливость. Но я посмотрела на Полину, на её развязанный шнурок и упрямый взгляд, и не обрадовалась. Потому что перед мной сидел ребёнок, а не символ чужой расплаты.
После уроков я задержалась в классе. Вытерла доску. Протёрла пальцы о юбку – белые разводы мела на подушечках всё равно остались. Я привыкла к ним за три года, как привыкают к веснушкам.
Тимофей ждал меня в продлёнке. Он учился в параллельном классе – у Ларисы Васильевны. Я специально попросила, чтобы не быть его учительницей. Ему хватало вопросов от одноклассников: «А твоя мама строгая?» Тимофей отвечал: «Нормальная», – и менял тему.
Он был тихим мальчиком. Не замкнутым – думающим. Наблюдал, рисовал, задавал вопросы, от которых я терялась. «Мам, а почему у Лёхи есть папа, а у меня нет?» Я отвечала: «Так сложилось, Тим». Он кивал, будто ответ его устраивал. Но я видела – не устраивал.
Однажды вечером, разбирая его рюкзак, я нашла рисунок. Цветные карандаши, неровные линии. Женщина с прямой спиной – я. Мальчик в синей куртке – он сам. И рядом – контур. Пустой. Незакрашенный силуэт человека.
– Тима, а это кто? – спросила я.
Он посмотрел на рисунок. Пожал плечами.
– Это пока никто. Я ещё не решил.
Я убрала рисунок в свой ящик стола. И старалась о нём не думать. Получалось плохо.
Ноябрь прошёл. Декабрь. Новогодний концерт в актовом зале, подарки от профкома. Полина выступала – читала стихи, громко и уверенно. Глеба в зале не было, сидела Раиса Петровна. Январь. Каникулы. Мы с Тимофеем ездили к маме на три дня, лепили пельмени, катались с горки во дворе. Тима был счастлив – дедушка учил его строгать из деревяшки. Я смотрела на них и думала: вот его мужчины. Дедушка, который вырезает ему лошадку. Этого достаточно. Должно быть достаточно.
А потом пришёл февраль.
Раиса Петровна позвонила в школу за два дня до собрания. Приболела. Придёт отец. Секретарша Наташа передала мне это между звонком и переменой, на бегу.
– Ракитиной отец придёт, Вероник. Бабушка слегла.
– Хорошо. Спасибо.
Наташа убежала, а я стояла в учительской с кружкой остывшего чая и понимала: вот оно. Он придёт. Сядет в моём классе, на маленький стул, и я буду рассказывать ему про оценки его падчерицы. Человек, который десять лет назад сказал, что я – потолок, будет сидеть и слушать, как я веду собрание. В моём кабинете. На моих условиях.
Я знала, что рано или поздно это случится. Знала с сентября. Полгода жила с предчувствием – как живут с ожиданием грозы. Ещё тихо, но на горизонте темнеет.
Собрание стояло на четверг, шесть вечера. В среду вечером я стояла перед зеркалом в ванной и разглядывала себя. За тридцать. Тонкие морщинки у глаз – от того, что щурюсь, читая мелкий шрифт в тетрадях. Волосы собраны в низкий узел, как всегда на работе. Никакой косметики, кроме бесцветного бальзама для губ. Я давно перестала наряжаться для кого-то – одевалась так, чтобы было удобно стоять у доски шесть часов.
И вот теперь я ловила себя на мысли: а что он увидит? Ту Нику, которую бросил? Или другую?
Я тряхнула головой. Какая разница, что он увидит. Я одевалась для себя. Для своего класса. Не для него.
В четверг к пяти я уже сидела за своим столом, разложив табели и тетради ровными стопками. Вытерла руки влажной салфеткой. Проверила, что Тимофей в продлёнке у Ларисы Васильевны. Та дежурила до семи – значит, запас есть.
Проверила голос – не дрожит. Руки – тоже. Всё, что могла контролировать, проконтролировала.
Родители стали подходить без четверти шесть. Рассаживались за детские парты – неловко, как всегда. Кто-то шутил, кто-то листал телефон. Я здоровалась, улыбалась. Ждала.
В шесть я начала. Итоги полугодия, планы на весну, олимпиады, концерт. Слова шли одно за другим, и мне даже показалось, что обойдётся. Что он не придёт.
Он вошёл на седьмой минуте.
Дверь скрипнула. Я подняла глаза.
В дверях стоял Глеб.
Ближе к сорока. Пиджак дорогой марки, но обтянувший в плечах – купленный давно, когда он следил за размером. Под пиджаком – свитер с растянутым горлом. Голос – негромкий, с хрипотцой, которой раньше не было. Он извинился за опоздание.
Я услышала этот голос. Тот самый.
Сердце ударило – один раз, сильно, как будто споткнулось. Руки сами потянулись к юбке – привычный жест, который я делала сотни раз за день. Только сейчас я вытирала не мел. Я вытирала нервность, которая могла выдать.
Глеб не смотрел на меня. Искал глазами свободное место. Сел за вторую парту у окна. Положил телефон перед собой.
И только потом поднял глаза.
Я стояла у доски. Спина прямая, плечи чуть отведены – привычка, выработанная за годы перед классом. Указка в руке.
Он меня узнал.
Я поняла по тому, как дёрнулся кадык. По пальцам, сжавшим телефон. По тому, как он замер целиком – будто сделали фотографию.
Мы смотрели друг на друга две секунды. Три. Потом я отвела взгляд.
– Добрый вечер, – сказала я. Не ему. Всем. – Продолжим.
И продолжила. Четвертные оценки, поведение, контрольные. Я говорила спокойно, потому что за три года научила себя держать голос, когда внутри всё горит.
Глеб смотрел на меня. Двадцать пять минут – не отрываясь. Я чувствовала его взгляд кожей, как чувствуют сквозняк.
Когда собрание закончилось, родители поднялись. Кто-то подошёл с вопросами – экскурсия, учебники. Я отвечала. Глеб не шевелился.
Он сидел, пока класс не опустел. Последняя мама ушла, прикрыв дверь.
Глеб встал. Подошёл к моему столу.
– Ника, – сказал он тихо.
– Вероника Андреевна, – поправила я. – Здесь я Вероника Андреевна.
***
Мы стояли в пустом классе, разделённые учительским столом. Стулья сдвинуты, свет ламп гудел. Из коридора доносились приглушённые голоса, где-то гремело ведро уборщицы.
На стене висели детские рисунки – «Моя семья». Полинин был среди них: папа с большими руками, она сама с косичками, и солнце в углу. Мамы на рисунке не было.
– Ты работаешь здесь, – сказал Глеб. Не спросил – произнёс вслух, будто пытался поверить.
– Третий год.
– Учительницей.
– Да.
Он провёл рукой по лицу. Тяжело выдохнул.
– Полина в твоём классе.
– Да. И хорошая ученица. Читает лучше всех, с математикой чуть сложнее, но старается.
Он кивнул. Но по глазам видно: не об оценках.
– Мать ходила на собрания. Она не говорила... Она тебя не узнала?
– Видимо, нет.
Тишина. Долгая, тяжёлая. Было слышно, как тикают настенные часы над дверью.
– Мы переехали летом, – сказал Глеб. – Жанна ушла. Полгода назад. Нашла кого-то в Петербурге. Полину оставила.
– Я в курсе. Полина рассказывала.
Он вздрогнул.
– Что именно?
– Что вы вдвоём. Что ты готовишь макароны. Что справитесь.
Глеб усмехнулся – коротко, горько.
– Макароны – единственное, что я умею. Жанна не любила готовить. Жанна вообще мало что любила, кроме собственных амбиций.
Я не ответила. Мне нечего было говорить о Жанне.
– Квартира осталась, но в центре – далеко от школ, – продолжал он. – А Полине нужно было куда-то идти в сентябре. Я нашёл район подешевле, поближе. Вот и оказались здесь.
Школа по прописке. Обычная логистика. Ничего мистического.
– Ты добилась, – сказал он тихо. – Всего. Я двадцать пять минут смотрел, как ты ведёшь собрание. Ты на своём месте, Ника. Дети тебя слушают, родители уважают. А я тебе говорил...
Он замолчал.
– Что я никогда ничего не добьюсь, – закончила я за него. – Помню.
– Я ошибался. Во всём.
Я ждала этих слов годами. Представляла, репетировала ответ. Но теперь, когда он стоял передо мной – усталый, в тесном пиджаке, с новой хрипотцой в голосе, – я не почувствовала торжества. Только тяжесть.
– Мне пора, – сказала я. – Нужно забрать...
Дверь распахнулась.
– Мам! Ты скоро? Лариса Васильевна говорит – десять минут, и закрывает!
Тимофей стоял в дверях. Девять лет. Синяя куртка. Рюкзак на одном плече. В руке – сложенный лист бумаги.
Глеб обернулся.
Я видела, как он посмотрел на Тимофея. Медленно, внимательно. Взгляд прошёлся по лицу мальчика – по носу, подбородку, разрезу глаз. По всем чертам, которые были зеркалом его собственных.
– Тима, подожди в коридоре, – попросила я.
– А кто это? – Тимофей смотрел на Глеба со спокойным любопытством.
– Папа одной моей ученицы. Иди, Тим. Я скоро.
Он пожал плечами и вышел. Дверь осталась приоткрытой.
Глеб стоял неподвижно. Смотрел на дверь, за которой исчез мальчик.
– Сколько ему? – спросил он. И голос был другим. Совсем.
– Девять.
Молчание.
– Мы развелись десять лет назад.
– Да.
– Ника.
– Да, Глеб. Он твой. Тимофей. Девять лет. Родился в феврале следующего года после нашего развода. Я узнала о беременности через три недели после того, как ты ушёл.
Он отступил. Спиной упёрся в парту.
– Почему ты не сказала?
– Потому что ты сказал: «Ты мне больше никто». Последние слова. Не «береги себя». Не «звони». «Никто». И я стала никем. И мой ребёнок стал ребёнком «никого». И я решила – обойдёмся.
– Ника...
– Ты не искал. Ни разу за десять лет. Ни звонка. Ни сообщения. Ни одного «как ты?». Ушёл и забыл. Так зачем было напоминать?
Он открыл рот. Закрыл.
– Я не знал, – сказал он наконец. – Клянусь. Мать не говорила. Никто.
– Никто и не мог. Я не рассказывала.
Я отошла к окну. За стеклом темнел школьный двор – пустой, тихий. Только фонарь горел у ворот, и снег под ним казался рыжим. Десять лет назад я стояла у другого окна – в съёмной комнате, с тестом в руке, и мир был таким же тихим. Только тогда тишина была страшной. А теперь – просто тишина.
– Я хотела позвонить, – сказала я, не оборачиваясь. – В первый месяц. Набирала номер и сбрасывала. Три раза. А потом удалила твой контакт. И стало легче.
– Ника...
– Не перебивай. Я десять лет это носила. Дай мне сказать.
Он замолчал.
– Я не жалею, что промолчала. Тимофей вырос хорошим мальчишкой. Спокойным, добрым, думающим. Он не вырос бы таким, если бы я каждый вечер ждала звонка от человека, которому всё равно. Мне нужно было перестать ждать, чтобы начать жить. И я перестала.
Глеб сел на подоконник. Руки упёрлись в колени. Голова опущена. Из коридора доносился голос Тимофея – он разговаривал с кем-то из ребят.
– У меня есть сын, – произнёс Глеб тихо. Будто пробовал слова на вкус. – Девять лет.
Я молчала.
– Полину растил, – продолжал он. – Не свою по крови. Кормил, водил в садик, учил кататься на велосипеде. А своего ребёнка – не видел ни дня.
– Тебя не было, Глеб. Ты сам выбрал.
– Знаю.
Он помолчал.
– Можно мне на него посмотреть? Просто увидеть. Я не буду лезть. Не буду ничего говорить.
– Глеб.
– Пожалуйста.
Я могла сказать нет. Имела полное право. Десять лет без единого звонка, без алиментов, без открытки на день рождения – и теперь «пожалуйста»? Но я вспомнила рисунок в ящике стола. Мальчик, женщина, пустой контур рядом. Тот, кого Тимофей «ещё не решил».
– Тима, – позвала я.
Он заглянул.
– Зайди.
Тимофей вошёл. Посмотрел на Глеба. На меня. Что-то прикинул – я знала эту его привычку, он всегда сначала оценивал обстановку.
– Мам, мы скоро домой? Есть хочу.
– Скоро.
– Это правда папа ученицы?
– Правда.
Тимофей снова посмотрел на Глеба. Внимательно. А потом сказал:
– Вы на меня похожи.
Просто. Без подтекста. Как замечают, что за окном снег.
Глеб вздрогнул. Я тоже.
– Правда? – выдавил он.
– Ну да. Нос такой же. И вот тут, – Тимофей показал на подбородок. – Ямочка. У мамы нет, а у меня есть. И у вас.
Он говорил это так, как говорят о погоде. Без волнения, без подтекста. Ребёнок заметил сходство – и сказал. Вот и всё. А у меня земля уходила из-под ног.
Я отвернулась к доске. Мел на пальцах стал единственным, за что можно было зацепиться. Белые разводы на подушечках. Привычные, надёжные.
– Это мой рисунок, – сказал Тимофей. И протянул Глебу сложенный лист.
Глеб взял его. Развернул.
Женщина с прямой спиной. Мальчик в синей куртке. И рядом – пустой контур. Незакрашенный человек.
– Это мама. Это я. А это, – Тимофей ткнул пальцем, – я ещё не дорисовал. Пока не знаю, кто там будет.
Лист мелко дрожал в руках Глеба. Он смотрел на пустое место. На человека, которого не нарисовали, потому что его не было.
– Тима, иди в коридор. Я правда скоро.
Он кивнул и вышел. Дверь закрылась.
Глеб стоял с рисунком. Не плакал, но губы были сжаты так, что побелели.
– Мне нечего тебе предложить, – сказала я. Тихо, но твёрдо. – Ни прощения, ни совместных ужинов, ни второго шанса. Я не злюсь, Глеб. Перестала давно. Но мне хватило одного раза, чтобы понять: я не хочу зависеть от человека, который может уйти.
– Я не прошу для себя. – Он аккуратно сложил рисунок. – Для него прошу. Можно мне попробовать? Быть тем, кого он дорисует.
Я молчала. Лампа гудела. В окне темнело – февральский вечер наступает быстро, и фонарь во дворе уже зажёгся.
– Это не мне решать, – сказала я наконец. – Это ему. Когда будет готов. И когда я буду уверена, что ты не исчезнешь.
– Я не исчезну.
– Это слова. Ты умеешь говорить красиво.
– Тогда покажу. Не словами.
Он положил рисунок на мой стол. Осторожно, как кладут что-то хрупкое. И пошёл к двери.
На пороге обернулся.
– Ты стала другой. Нет. Ты стала собой. Той, какой всегда была. Я просто не видел.
– Ты много чего не видел, Глеб.
Он кивнул. Опустил глаза. И вышел.
Шаги в коридоре – сначала быстрые, потом медленнее, будто он хотел вернуться, но заставил себя идти. Хлопнула входная дверь. Тишина.
Я села за стол. Передо мной лежал рисунок. Мальчик, женщина, пустое место. Три фигуры, одна из которых ещё не существовала. А может, существовала всегда – просто никто не знал, как она выглядит.
Я подумала о Полине. О том, как она загибает пальцы, перечисляя, что умеет её папа. О том, как Глеб – тот самый Глеб, который считал меня потолком, – кормит чужого ребёнка макаронами и говорит «мы справимся». Моими словами. Будто жизнь решила устроить зеркальную комнату, и каждое отражение чуть кривее предыдущего.
– Маааам! – раздалось из коридора. – Ну пойдём уже!
– Иду!
Взяла рисунок. Убрала в сумку. Выключила свет.
Он стоял в моём классе. Но теперь класс был мой. И я сама решала, кого впускать.
Вышла в коридор. Тимофей подпрыгивал от нетерпения у стены, рюкзак болтался на плече.
– Ну наконец! Сто лет!
– Три минуты, – поправила я.
– Это одно и то же.
Я взяла его за руку. Пальцы в мелу легли на его тёплую ладонь.
– Макароны будут? – спросил Тимофей.
– Будут.
– С сыром?
– С сыром.
Мы вышли из школы. Февральский вечер встретил морозом и запахом снега. Фонарь у крыльца горел жёлтым, и наши тени – две, длинные, чуть неровные – легли на заснеженную дорожку.
Две тени. Но рядом оставалось место ещё для одной.