Я понял, что случилось страшное, когда на часах было половина четвертого утра.
За окном трещал мороз под тридцать, стекла изнутри затянуло ледяными узорами, а батареи еле грели — кочегарка во вторую смену всегда экономила уголь. В комнате было зябко, но меня трясло не от холода.
Моей жены не было дома.
Я сидел на кухне в трусах и майке, сжимая в пальцах остывшую кружку с недопитым чаем, и тупо смотрел на стрелки часов. Маленькая на трех, большая на шести. Полчетвертого. Она ушла в одиннадцать. Почти пять часов.
Сначала я злился.
— Ну и черт с тобой, — бормотал я тогда, глядя, как хлопнула дверь. — Побегает по морозу, поумнеет.
Я достал из холодильника еще пива, четвертую бутылку, хотя вроде зарекался. Включил телик, но не смотрел, просто пялился в экран и вспоминал, как она кричала.
— Всю жизнь мне испортил, пьяница проклятый! — это она голосила в прихожей, натягивая сапоги. — К маме только и осталось…
А я крикнул вдогонку про фигуру. Что-то обидное, про то, что сорокалетнюю бабу на двух молодых сменяю. Не подумал тогда. Язык мой — враг мой. Она ведь и правда после маминой смерти сама не своя была, переживала сильно. А я… Ну, работа, усталость, пиво вечером — что в этом такого? Все мужики пьют.
К двум часам ночи злость прошла. Я даже протрезвел немного, хотя выпил прилично.
Стало тихо. Слишком тихо. Телевизор я выключил, и в этой тишине вдруг отчетливо стало слышно, как за стеной тикают ходики. И как воет ветер за окном. И как где-то далеко, наверное, в сторону кладбища, лают собаки. Или волки? В черте города? Глупости.
Я подошел к окну. Двор был пуст, засыпан снегом, фонарь мигал. Ни души.
— Люська дура, где тебя носит? — спросил я у темноты.
Она не ответила.
Я набрал дочери. Ну, как набрал — написал в мессенджере. «Мамка у тебя?». Отправил и тут же вспомнил: она же с этим своим… Серегой, кажется, за город уехала. В какой-то гостевой дом, там связи нет. Она предупреждала. Значок сообщения висел серым, не доставлено.
В три часа ночи мне стало по-настоящему страшно.
Я вспомнил, как она оделась. Шуба из мутона, старая, с облезлым воротником. Шарфик тонкий, не по такой погоде. Сапоги на каблуке, скользкие. А главное — куда она пошла?
К маме.
К маме она пошла на кладбище. К Светлане Петровне, которая два года назад отмучилась после тяжелой болезни. Хоронили мы её за городом, там старый погост, ещё от родителей Люсиных осталось место. Автобус туда ходит три раза в день. В одиннадцать вечера? Да ни одного.
Пешком? Семь километров по трассе, по морозу, в шарфике с катышками?
Я представил её, как она бредет вдоль дороги, останавливается, смотрит на фары редких машин… Никто не остановится. Сейчас время такое — лихое, никого не подсаживают.
Я метался по квартире как зверь в клетке. Натянул штаны, куртку накинул поверх майки, выскочил во двор. Обошел все окрестные подъезды, заглянул в арку, где мы иногда сидели на лавочке. Пусто.
Я крикнул:
— Люся!
Ветер швырнул снегом в лицо, и мой голос утонул в темноте.
Вернулся в квартиру, трясущимися руками налил коньяку, выпил залпом. Сел на кухне и просидел так до утра, глядя в одну точку. Я не спал. Я думал о том, что если она замерзла, если её найдут где-нибудь в сугробе утром… Я себе этого не прощу.
Я вспомнил её лицо, когда она уходила. Глаза блестели, но слезинка так и не скатилась, высохла на морозе. Брови сдвинуты. Она всегда так делала, когда обида душила. Молчала, губы сжимала и молчала.
— Дурак я, — шептал я сам себе. — Дурак старый.
А потом часы показали восемь утра, и в коридоре щелкнул замок.
Я вздрогнул так, что чуть не опрокинул кружку. Сердце заколотилось где-то в горле. Я вскочил и выбежал в прихожую.
Дверь открылась. Вошла она. Люся.
— Ты где была?! — заорал я, и голос мой сорвался на визг. — Я тут с ума сошел, всю ночь…
Я не договорил.
Она стояла в прихожей и молча снимала сапоги. Медленно, будто во сне. Шуба вся в снегу, шапка сбилась набок. Я шагнул к ней, чтобы обнять, и тут…
Я остановился.
От неё пахло. Не морозом и не улицей, нет. От неё пахло так, как пахнет в подвалах старых домов, где никогда не бывает солнца. Сыростью, землей и ещё чем-то сладковатым. Тем самым запахом, который я не мог забыть с похорон тёщи.
А ещё она, не разуваясь, шагнула в комнату и прошла по чистому полу в грязных сапогах, оставляя мокрые следы. Люся, которая из-за одной соринки на ковре скандал могла закатить.
— Ты чего? — прошептал я. — Люсь?
Она не ответила. Она прошла на кухню, села на табуретку и уставилась на чайник. Смотрела на него так, будто видела впервые в жизни. Глаза пустые, лицо белое, губы синие.
Я подошел, осторожно тронул её за плечо. Плечо было твердым, как камень.
— Люсь, ты замерзла? Давай чайку сделаю?
Она не шелохнулась. Только смотрела на чайник.
И тут я заметил: её щеки. Они были ледяными. Не просто холодными — ледяными. Когда человек заходит с мороза, у него щеки горят, красные становятся. А у неё были белые, как бумага, и холодные, как у покойника.
Я отдёрнул руку и отшатнулся.
В этот момент она медленно повернула голову и посмотрела на меня. Прямо в глаза. Взгляд был пустой, чужой, будто она меня не узнавала. А потом она вдруг улыбнулась. Одними губами, без тепла.
— Вить, — сказала она тихо. — Ты знаешь, а ты был прав.
— В чем прав? — спросил я, чувствуя, как волосы на затылке начинают шевелиться.
— Насчет фигуры, — ответила она всё так же тихо. — Пора заняться собой.
Она встала и, не говоря больше ни слова, ушла в ванную. Щелкнул замок, зашумела вода.
А я остался стоять посреди кухни, глядя на мокрые следы от её сапог на чистом полу, и слушал, как где-то далеко, в стороне кладбища, заливаются лаем собаки.
Я сидел на кухне и слушал, как за стеной шумит вода. Минут двадцать, наверное, прошло, а может, и больше. Время будто остановилось. Я смотрел на мокрые следы на полу, на её сапоги, которые так и стояли брошенные посреди прихожей, и пытался убедить себя, что всё нормально.
Ну пришла с мороза, ну замёрзла, ну не в себе. С кем не бывает? Устала, перенервничала. Подумаешь, по грязному прошла — вытру.
Я взял тряпку, собрал лужи, поставил сапоги сушиться на коврик. Потом включил чайник, достал из холодильника колбасу, хлеб, сыр. Надо позавтракать, успокоиться. Скоро утро, на работу собираться.
Вода в ванной стихла. Я прислушался. Тишина. Потом щёлкнул замок, дверь открылась, и она вышла.
Люся была в своём старом махровом халате, том самом, который я ей лет пять назад дарил на Восьмое марта. Волосы мокрые, замотаны в полотенце. Лицо всё такое же белое, только губы порозовели немного после горячей воды. Она прошла мимо меня, не взглянув, села на тот же табурет и уставилась в окно.
— Люсь, — позвал я осторожно. — Ты как? Чай будешь?
Она медленно перевела взгляд с окна на меня. Без выражения. Как робот.
— Буду, — сказала тихо.
Я налил чай, поставил перед ней кружку. Подвинул сахарницу, ложку. Она не шелохнулась. Смотрела на кружку и не брала её.
— Случилось чего? — спросил я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Ты где была всю ночь? Я волновался.
Она помолчала, потом взяла кружку, поднесла к губам, отпила. Поставила обратно.
— На кладбище была, — ответила так, будто речь шла о походе в магазин.
— На кладбище? В такую ночь? Ты с ума сошла?
Она посмотрела на меня. Взгляд стал чуть осмысленнее, но всё равно чужой.
— Маму проведала. Долг.
Я хотел сказать, что дураков нет по ночам на кладбище шастать, что она могла замёрзнуть, что я с ума сходил. Но слова застряли в горле. Потому что я вспомнил запах. Земляной, сырой, могильный. Он никуда не делся. Даже после душа от неё пахло этим.
— Ты есть будешь? — спросил я, кивая на колбасу с хлебом.
Люся посмотрела на бутерброды, которые я уже нарезал, и покачала головой.
— Я сама.
Она встала, открыла шкафчик, достала пачку геркулеса. Я смотрел на это с открытым ртом. Люся ненавидела овсянку. Говорила, что в детстве в столовой объелась и теперь видеть её не может. Она всегда завтракала бутербродами. Двадцать лет вместе — двадцать лет бутерброды.
— Ты чего? — спросил я. — Геркулес? Ты же его не ешь.
— Полезно, — ответила она, даже не обернувшись.
Она насыпала крупу в кастрюльку, залила водой, поставила на плиту. Всё делала медленно, механически, но при этом как-то неуверенно. Будто первый раз в жизни видела эту кастрюлю. Зажгла газ, отошла, села на табурет и снова уставилась в стену.
Я решил проверить.
— Слышь, Люсь, — сказал я как можно небрежнее. — Ты это, колбасу попробуй. Я по акции брал, хорошая, не соевая.
Я взял бутерброд, протянул ей. Она посмотрела на него как на нечто незнакомое. Поморщилась.
— Не хочу.
— Ну как не хочешь? Ты же всегда утром ешь.
— Я сказала — не хочу.
Голос стал резче. Но она не смотрела на меня. Смотрела куда-то мимо, на стену за моей спиной.
Каша сварилась. Она налила её в тарелку, села и стала есть. Медленно, ложка за ложкой. Я смотрел, как она жуёт. И тут меня пробрало. Она двигала челюстью неестественно. Будто не жуёт, а перемалывает. Ритмично, одинаково. Глаза при этом смотрели в одну точку.
— Люсь, — позвал я.
Она не отозвалась.
— Люся!
Она вздрогнула, будто очнулась. Повернулась.
— Что?
— Ты как? Нормально всё?
— Да.
Она доела, встала, помыла тарелку и ушла в комнату. Я остался на кухне с нетронутыми бутербродами и остывшим чаем. В голове был туман.
Днём я решил за ней понаблюдать. Сказался больным, позвонил на работу, сказал, что горло заболело. Начальник не спорил. Я сидел в зале, делал вид, что смотрю телевизор, а сам косился на неё.
Люся ходила по квартире как чужая. Открывала шкафы, заглядывала в ящики, трогала вещи. Не брала, а именно трогала, будто изучала. Потом подошла к книжной полке, провела пальцем по корешкам. Люся книги не читала принципиально, говорила, что глаза болят. А тут взяла с полки томик Донцовой, который я когда-то купил маме, полистала, поставила обратно.
— Ты чего ищешь? — спросил я из кресла.
— Ничего, — ответила она. — Просто смотрю.
Я вышел на лестничную клетку покурить. Зажигалку дома забыл, вернулся — и чуть не столкнулся с ней в дверях. Она стояла в прихожей и смотрела на наши фотографии на стене. Те, что в рамочках висят. Свадебная, с дочкой маленькой, с моря. Я замер. Люся стояла и смотрела на свадебное фото. Минуту, две. Потом медленно повернулась ко мне и спросила:
— Это мы?
У меня челюсть отвисла.
— Ты чего, Люсь? — выдавил я. — Мы, конечно. Ты и я. Двадцать лет назад.
Она кивнула, будто запоминая, и пошла на кухню.
Я докурил на лестнице трясущимися руками. Вернулся в квартиру, включил телик на полную громкость, лишь бы не думать. Но мысли лезли в голову одна страшнее другой. Что с ней? Может, удар? Может, инсульт? Или это от горя? Мать у неё недавно умерла, могло крышу сорвать.
К вечеру она вышла из спальни одетая. Надела ту же шубу, ту же шапку. Я подскочил.
— Ты куда?
— На концерт, — сказала она, завязывая шарф.
Я засмеялся. Нервно так, истерически.
— На какой концерт? Ты никогда на концерты не ходила. Ты говорила, это для молодёжи.
Она посмотрела на меня пустыми глазами.
— Группа хорошая. Я хочу послушать.
— Какая группа?
Она назвала. Какую-то молодёжную попсу, про которую я даже не слышал. Люся в свои сорок, которая из музыки только радио Шансон признавала, вдруг собралась на концерт поп-группы.
— Ты дура? — спросил я грубо. — С ума сошла?
Она не ответила. Надела сапоги, открыла дверь и вышла. Я смотрел на закрытую дверь и чувствовал, как внутри разрастается холод. Не от сквозняка. От страха.
Я заметался по квартире. Позвонил Ваньке. Ванька был другом, собутыльником, единственным человеком, с кем я ещё общался. Он ответил после пятого гудка.
— Слышь, Вань, — закричал я в трубку. — Ты Люську мою сегодня видел?
— Видел, — сказал Ванька сонно. — А чё?
— Как она тебе?
Ванька помолчал. Потом сказал:
— Странная она какая-то. Я с Бобиком гулял утром, она мимо шла. Бобик как зарычит на неё, как залает. Я еле удержал. Никогда на неё не рычал. А она прошла, даже не посмотрела. Будто не слышит. Странная, да.
У меня сердце упало.
— А сама она как? Ну, лицо, глаза?
— Не знаю, — Ванька зевнул. — Вроде нормально. Только бледная какая-то. И взгляд… Пустой взгляд. А чё случилось?
— Да ничего, — ответил я и положил трубку.
Я сидел в темноте и ждал её с этого чёртова концерта. Часы тянулись бесконечно. В одиннадцать она не пришла. В двенадцать тоже. Я уже хотел звонить в полицию, когда в час ночи щёлкнул замок.
Я выскочил в прихожую. Она стояла, стягивала сапоги. Шуба расстегнута, шапка в руке. Лицо такое же белое.
— Ну как? — спросил я с вызовом. — Натанцевалась?
Она подняла на меня глаза. И улыбнулась. Той же странной улыбкой, без тепла.
— Хорошо, — сказала тихо. — Очень хорошо.
Я шагнул к ней и… остановился. От неё снова пахло. Тем самым запахом. Землёй и сыростью. Словно она не на концерте была, а опять на кладбище.
— Люсь, — прошептал я. — От тебя пахнет…
— Чем? — спросила она спокойно.
Я не нашёлся что ответить. А она сняла шубу, повесила в шкаф и пошла в комнату.
— Спать хочу, — сказала, не оборачиваясь. — Я на диване лягу. Ты храпишь, мешаешь.
Я хотел возразить, но она уже стелила постель на диване. Я стоял в дверях и смотрел. Люся легла, укрылась одеялом, повернулась лицом к стене. Через минуту дыхание стало ровным.
Я пошёл в спальню, лёг на нашу кровать. Лежал, смотрел в потолок и не мог уснуть. В голове крутилось одно: это не она. Это не моя Люська. Моя так не могла. Моя бы орала, скандалила, но не молчала бы как рыба. Моя бы не пошла на концерт. Моя бы не смотрела на меня пустыми глазами.
Сколько я так пролежал — не знаю. Может, час, может, два. Вдруг что-то заставило меня открыть глаза. Я повернул голову и обмер.
В дверях спальни стояла Люся.
Стояла и смотрела на меня. Лунный свет падал из окна на её лицо. Оно было белым, как мел. Глаза открыты, но не моргают. Руки опущены вдоль тела. Она стояла абсолютно неподвижно.
Я хотел закричать, но голос пропал. Хотел вскочить — тело не слушалось. Я только смотрел на неё и чувствовал, как ледяной ужас разливается внутри.
Она постояла с минуту. Потом медленно, очень медленно повернулась и ушла обратно в зал. Тишина.
Я сел на кровати, трясясь как в лихорадке. Сердце колотилось где-то в горле. Я встал, на ватных ногах подошёл к двери, выглянул. Люся лежала на диване, свернувшись калачиком, и ровно дышала. Спала.
Я вернулся в кровать, но глаза не смыкал до утра. Всё смотрел на дверь и ждал, что она снова появится.
Утром я встал разбитый, вышел на кухню. Люся уже сидела за столом с тарелкой геркулеса. Увидела меня, улыбнулась той же пустой улыбкой и сказала:
— Доброе утро. Садись завтракать. Я овсянки сварила. Полезно.
Я сел напротив, смотрел на неё и не знал, что делать. Передо мной сидела женщина, похожая на мою жену. Такая же внешне, такой же голос. Но внутри неё было что-то чужое, холодное, мёртвое.
Она пододвинула ко мне тарелку с кашей.
— Ешь, — сказала ласково. — Ты не бойся, Вить. Я никуда не уйду. Я теперь всегда с тобой буду.
Я взял ложку, зачерпнул кашу и понял, что не могу проглотить ни куска. Потому что от этой овсянки пахло так же, как от неё. Землёй и сыростью. И могилой.
Прошло три дня. А может, четыре. Я сбился со счёта. Время будто спрессовалось в один бесконечный, тягучий кошмар, из которого я никак не мог проснуться.
Я перестал ходить на работу. Сказал, что заболел серьёзно, температура под сорок. Начальник поворчал, но отстал. Какая там температура, когда у меня внутри всё ледяное от страха. Я не мог оставить её одну. Не мог уйти и не знать, что она делает в моей квартире.
А она делала странные вещи.
Каждое утро она вставала ровно в семь. Ни будильника, ни заводных часов в спальне — просто открывала глаза и шла на кухню. Варила геркулес. Ела молча, ложка за ложкой, глядя в одну точку на стене. Я садился напротив, брал бутерброд с колбасой — нарочно, чтобы проверить — и спрашивал:
— Точно не будешь?
— Благодарю, не голодна, — отвечала она ровным голосом.
Слово «благодарю» звучало особенно дико. Люська всю жизнь говорила «спасибо», как все нормальные люди. А это «благодарю» — будто из книжки какой-то, будто роль заучивала.
После завтрака она убирала за собой посуду, мыла тарелку, вытирала полотенцем и ставила в сушку. Раньше она могла оставить грязную тарелку в раковине до вечера, я вечно ругался. А теперь — идеальный порядок. Но делала она это не как человек, который навёл чистоту, а как робот, выполняющий программу. Без лица, без мыслей.
Потом она садилась в кресло у окна и смотрела на улицу. Могла просидеть так часа два, не шевелясь. Я подходил, спрашивал, не хочет ли она чаю. Она поворачивала голову — медленно, плавно, будто на шарнирах — и отвечала:
— Нет, благодарю.
И снова смотрела в окно.
Один раз я не выдержал. Подошёл сзади, посмотрел, что она там видит. За окном был обычный двор: детская площадка, пустая лавочка, чьи-то следы на снегу, гаражи вдалеке. Ничего особенного. Но она смотрела так, будто там разворачивалось кино.
— Люсь, — позвал я тихо. — Ты чего?
Она вздрогнула. Повернулась. Глаза пустые, но в глубине мелькнуло что-то, похожее на страх.
— Ничего, Витя. Просто думаю.
— О чём?
Она помолчала. Потом сказала:
— О маме.
Я хотел спросить, почему она тогда на кладбище среди ночи пошла, но осекся. Побоялся ответа.
Вечерами она включала телевизор. Щёлкала пультом, останавливалась на первом попавшемся канале и смотрела. Что там показывали — неважно. Новости, старый фильм, рекламу — она смотрела с одинаковым выражением лица. Как будто видела это впервые и не понимала, что происходит на экране.
Я пытался заговорить с ней о дочери. О Насте.
— Ты Настьке не звонила? — спросил я как-то вечером. — Она там за городом, волнуется, наверное.
Люська посмотрела на меня и спросила:
— А где за городом?
— Ну, в гостевом доме. С Серёжей своим. Ты что, забыла?
Она кивнула. Будто вспомнила. Но в глазах было пусто.
— Надо позвонить, — сказала она. — Завтра.
Но не позвонила. Ни завтра, ни послезавтра.
Я сам написал Насте. Сообщение ушло, но ответ так и не пришёл. Связи там нет, успокаивал я себя. Просто нет связи.
Самое страшное случалось по ночам.
Я не спал. Просто лежал с открытыми глазами и ждал. Потому что знал: она придёт. Каждую ночь, ровно в три часа, дверь спальни бесшумно открывалась, и она появлялась на пороге.
Стояла и смотрела.
Минуту, две, пять. Не двигалась, не дышала почти. Просто стояла в своей длинной ночной рубашке, босиком на холодном полу, и смотрела на меня. Лунный свет падал на её лицо, и оно казалось мёртвым.
Я пробовал не смотреть. Лежал, зажмурившись, делал вид, что сплю. Но кожей чувствовал этот взгляд. Холодный, пустой, пронизывающий.
Однажды я не выдержал. Резко сел на кровати и заорал:
— Чего тебе?!
Она не шелохнулась. Только наклонила голову чуть-чуть, будто разглядывала диковинного зверя. Потом развернулась и ушла.
После этого я перестал спать совсем. Просто лежал и ждал рассвета, прислушиваясь к тишине. Иногда мне казалось, что я слышу, как она ходит по квартире. Шаги. Останавливается. Снова шаги. Будто ищет что-то. Или ждёт.
На четвёртый день я решил действовать.
С утра я сделал вид, что ухожу на работу. Оделся, обулся, громко хлопнул дверью. А сам остался на лестничной клетке, сел на подоконник в подъезде и стал ждать. Минут через пятнадцать дверь тихонько открылась. Люська вышла на площадку, огляделась. Я затаился за углом.
Она не заметила меня. Спустилась вниз, вышла во двор. Я за ней.
Двор был пуст. Люська шла медленно, будто не знала, куда идти. Остановилась у подъезда, посмотрела на небо. Потом повернула в сторону гаражей. Я крался за ней, прячась за деревьями и сугробами.
У гаражей она остановилась. Достала из кармана что-то маленькое, блестящее. Я присмотрелся — зеркальце. Обычное карманное зеркальце. Она поднесла его к лицу, посмотрелась и вдруг улыбнулась. Не той пустой улыбкой, которой улыбалась мне. Другой. Живой, тёплой. Будто увидела кого-то знакомого.
Я вышел из-за укрытия.
— Люсь!
Она вздрогнула, зеркальце выпало из рук в снег. Повернулась. Лицо снова стало маской.
— Ты чего здесь? — спросила ровно.
— Это ты чего здесь? — заорал я. — Ты зачем за мной следишь? Ты кто такая?!
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Потом нагнулась, подняла зеркальце, вытерла его рукавицей и спрятала в карман.
— Пойдём домой, Витя, — сказала спокойно. — Холодно.
И пошла обратно, не оглядываясь.
Я смотрел ей вслед и чувствовал, как во всём теле нарастает дрожь. Это была не моя Люська. Моя никогда так не ходила — ровно, плавно, будто по струне. Моя всегда чуть сутулилась, уставала, семенила. А эта двигалась как чужая.
Вечером я не выдержал. Дождался, пока она сядет ужинать своей овсянкой, и сел напротив.
— Скажи мне правду, — сказал я тихо. — Ты кто?
Она подняла на меня глаза.
— Я Люся. Твоя жена.
— Нет, — я покачал головой. — Ты не она.
Она положила ложку. Сложила руки на коленях. Посмотрела мне прямо в глаза. И впервые за эти дни в её взгляде появилось что-то человеческое. Тоска. Или жалость.
— А ты уверен, Витя? — спросила она тихо. — Ты уверен, что знаешь, кто я?
У меня мурашки побежали по спине.
— Ты… — голос сорвался. — Ты где была той ночью? На кладбище? Что там случилось?
Она молчала долго. Очень долго. Я уже думал, что не ответит. Но она вдруг наклонилась вперёд и сказала шёпотом:
— Я там маму видела.
Я отшатнулся.
— Ты чего несёшь? Мама твоя два года как…
— Знаю, — перебила она. — Я знаю, Витя. Но я её видела. Она пришла ко мне. Стояла у своей могилы и смотрела. А потом сказала: «Дочка, пойдём со мной. Не мучайся ты с ним. Пойдём, здесь хорошо».
У меня сердце остановилось.
— И ты… ты пошла?
Она покачала головой.
— Не пошла. Сказала, что ещё не время. Что у меня дочь, Настя. Что я должна вернуться. А она посмотрела на меня и сказала: «Ты уже не вернёшься прежней. Ты либо ко мне, либо назад — но другой. Выбирай».
Я смотрел на неё и не верил своим ушам.
— Люсь, это бред. Это сон. Тебе приснилось.
Она усмехнулась. Впервые за эти дни усмехнулась по-настоящему, горько.
— Думаешь? А почему я тогда помню, как пахнет земля в могиле? Почему я помню, как холодно лежать под снегом? Почему я каждую ночь вижу, как мама стоит у изголовья и зовёт?
Я вскочил.
— Хватит! Не говори так!
Она тоже встала. Подошла ко мне близко-близко. Заглянула в глаза.
— Ты сам хотел знать правду, Витя. Вот она. Меня больше нет. Той Люси, которая терпела тебя двадцать лет, которая прощала пьянки и оскорбления, которая верила, что всё наладится, — той Люси нет. Она осталась там, на кладбище. Замёрзла в сугробе у маминой могилы.
— Врёшь! — закричал я. — Ты здесь, живая!
— Живая? — она взяла мою руку и приложила к своей щеке. — Почувствуй.
Щека была ледяной. Совершенно ледяной, будто она только что с мороза. Хотя в квартире было тепло, даже жарко от батарей.
Я отдёрнул руку.
— Ты…
— Я не знаю, кто я теперь, — сказала она тихо. — Но я не та дура, которая плакала по ночам в подушку, пока ты храпел пьяный. Я не та, кто боялась тебя и жалела. Я теперь другая. И мне всё равно, что ты думаешь.
Она повернулась и пошла в комнату. У двери остановилась.
— Хочешь — верь, хочешь — нет. Но если боишься — уходи. Я не держу.
И ушла.
Я остался на кухне один. Долго стоял, глядя на закрытую дверь. Потом налил себе коньяку, выпил залпом. Ещё налил. И ещё.
Ночью я не ложился в спальню. Сел в кресло в зале, включил телевизор без звука и смотрел на мелькающие картинки. Она не вышла. В три часа дверь не открылась.
Под утро я задремал. И мне приснилась Люська. Молодая, весёлая, с распущенными волосами, в том сарафане, в котором мы познакомились. Она смеялась и звала меня за собой. А я шёл за ней, и мы танцевали, и было хорошо, как в молодости. А потом она обернулась, и лица у неё не было. Только пустота.
Я проснулся в холодном поту.
В комнате было тихо. Я встал, заглянул на кухню. Люська сидела за столом, пила чай. Обычный чай, не геркулес. Увидела меня, улыбнулась. Тёплой, живой улыбкой.
— Доброе утро, Витя, — сказала она. — Садись завтракать. Я бутербродов нарезала, с колбасой. Твоей любимой.
Я замер.
— Люсь?
— Ну чего? — она наклонила голову. — Иди ешь, остынет.
Я подошёл, сел. На столе действительно лежала нарезка, колбаса, сыр, масло. Как раньше. Она взяла бутерброд, откусила, зажмурилась от удовольствия.
— Хорошая колбаса. Где брал?
Я смотрел на неё и не мог поверить. Это была она. Моя Люська. Живая, тёплая, настоящая.
— Ты… ты вчера… — начал я.
Она посмотрела удивлённо.
— Что вчера?
— Ну, ты говорила… про кладбище, про маму…
Она нахмурилась.
— Вить, ты чего? Какое кладбище? Я вчера с восьми вечера спала. Устала сильно.
Я молчал. Смотрел на неё и не знал, что думать.
— Ты, главное, ешь, — сказала она ласково. — А то на работу опоздаешь.
Я взял бутерброд. Откусил. Колбаса была вкусной, самой обычной. Я жевал и чувствовал, как напряжение отпускает. Может, и правда приснилось? Может, нервное, от недосыпа?
— Люсь, — сказал я осторожно. — А ты на концерт той группой не ходила?
Она засмеялась. Искренне, заливисто.
— Ты чего, Вить? Какая группа? Я из музыки только твой шансон слушаю.
Я выдохнул. Ну конечно. Всё хорошо. Всё нормально. Это я перепил, перенервничал. Привиделось.
— А геркулес? — спросил я, сам не зная зачем. — Ты утром геркулес варила?
Она посмотрела на меня как на больного.
— Какой геркулес? Вить, у тебя температура? Я геркулес терпеть не могу, ты же знаешь.
Я улыбнулся. Впервые за эти дни.
— Всё нормально, Люсь. Просто показалось.
Она встала, подошла, поцеловала меня в макушку.
— Ты отдыхай сегодня. Может, к врачу сходишь? А я вечером ужин приготовлю. Что хочешь?
— Всё равно, — сказал я счастливо.
Она ушла в комнату одеваться. А я сидел и смотрел на пустую тарелку. И вдруг заметил.
На полу, у её стула, лежало маленькое зеркальце. То самое, с которым она вчера была у гаражей.
Я поднял его. Обычное женское зеркальце, потёртое, старое. Наверное, мамино. Я хотел отдать ей, но что-то остановило. Я перевернул его.
С обратной стороны была приклеена старая фотография. Чёрно-белая, выцветшая. На ней стояли две женщины. Одна — Люськина мама, Светлана Петровна, молодая. А вторая… Вторая была Люська. Но не теперешняя, а очень старая. С морщинами, седая, сгорбленная. И подпись внизу, выведенная шариковой ручкой: «Мама и Люся, 2025 год».
У меня руки задрожали. 2025? Сейчас только двадцать четвёртый. Откуда?
— Люсь! — крикнул я.
Она вышла из комнаты уже одетая.
— Чего?
Я спрятал зеркальце в карман.
— Ничего. Я… я пойду пройдусь.
— Хорошо, — она улыбнулась. — Я к вечеру вернусь.
Она ушла. Я остался стоять с зеркальцем в кармане и смотреть на дверь. А внутри всё кричало: это не она. Это снова не она.
Я вытащил телефон и набрал Ваньку.
— Вань, приезжай. Дело есть. Срочно.
— Чего случилось?
— Приезжай, говорю. Убью кого-то, если один останусь.
Ванька приехал через час. Я рассказал ему всё. И про ту, которая варила геркулес, и про ту, которая сегодня утром ела бутерброды, и про зеркальце, и про фотографию.
Ванька слушал молча, пил чай, морщил лоб. Потом сказал:
— Слышь, Витёк. А может, она того… ну, с катушек съехала? Раздвоение личности?
— Сам ты съехал, — огрызнулся я. — Я тебе про подмену говорю. Про нечисть.
Ванька почесал затылок.
— А чего ты хочешь от меня?
— Пойдём со мной на кладбище.
Он поперхнулся.
— Куда?
— На кладбище. Там где тёща её лежит. Надо найти настоящую Люську. Пока эта… сущность… меня совсем не доконала.
Ванька долго молчал. Потом вздохнул.
— Ладно. Только если чё — я первый сбегу. Я бабам в могилах не служу, меня не крестили даже.
— Договорились.
Мы оделись и вышли. На улице смеркалось. Мороз крепчал. Автобус на кладбище уходил через полчаса. Я купил билеты, и мы поехали.
Я не знал, что мы там найдём. Но знал точно: той ночью, когда Люська ушла к маме, что-то случилось. И пока я не пойму, что именно, покоя мне не будет.
Автобус трясся по ухабам, за окнами мелькали тёмные дома, потом пустыри, потом лес. А впереди, в темноте, уже угадывались очертания крестов и памятников.
Ванька сидел рядом, тёр замёрзшие руки и бормотал:
— Дураки мы, Витёк. Дураки. Ночью на погост… Не к добру это.
Я молчал. Смотрел в окно и ждал.
Автобус остановился у ворот кладбища. Мы вышли. Водитель крикнул вслед: «Обратный через два часа, не опаздывайте!». Двери закрылись, и автобус уехал.
Мы остались одни. В темноте, среди крестов, под завывание ветра. Ванька перекрестился. Я шагнул вперёд, на заснеженную дорожку.
— Пошли, — сказал я. — Искать мою жену.
Автобус уехал, и сразу стало тихо. Только ветер гулял между голых веток и позвякивал чем-то металлическим где-то в глубине кладбища. Мы стояли у ворот, и я вдруг остро пожалел, что приехал сюда. Не потому, что боялся покойников. Я их никогда не боялся, чего бояться тех, кто уже ничего не сделает. А потому, что вдруг понял: если я найду здесь ответ, он мне может не понравиться.
Ванька переминался с ноги на ногу, дышал в кулак.
— Ну и куда теперь? — спросил он шепотом. Хотя вокруг ни души, одни могилы, а он шепчет. Заразил меня своим страхом, что ли.
— Надо найти участок, где тёща лежит, — сказал я. — Светлана Петровна Расковалова. Люська говорила, там ещё какие-то родственники, кажется.
— А ты знаешь, где это?
— Нет. Но кладбище не резиновое, найдём.
Мы пошли по центральной аллее. Снег скрипел под ногами, звук разносился далеко, будто за нами кто-то шёл. Я несколько раз оглядывался — никого. Только кресты, памятники, оградки, припорошенные снегом. Луна светила ярко, почти как днём, и от этого становилось ещё жутче. В темноте не видно, а тут всё как на ладони. И тишина. Такая густая, что уши закладывало.
Ванька плёлся сзади и всё время крестился.
— Слышь, Витёк, — зашептал он вдруг. — А может, ну её, эту затею? Давай вернёмся, пока автобус не ушёл.
— Автобус через два часа, — отрезал я. — Хочешь — иди, жди на остановке.
— Один? — Ванька оглянулся на тёмные ворота вдалеке. — Нет, я с тобой.
Мы прошли ряд, другой, третий. Я читал фамилии на памятниках, но ничего знакомого не попадалось. В основном старые захоронения, ещё с советских времён. Попадались и свежие, с венками и искусственными цветами под снегом. Я старался не смотреть на фотографии. Глаза на них казались живыми в лунном свете, будто следили за нами.
— Вить, — Ванька дёрнул меня за рукав. — Глянь.
Он показывал на могилу справа. Там, на памятнике, была фотография молодого мужика, чуть старше нас. И мне показалось, что мужик этот смотрит прямо на меня. Я тряхнул головой — показалось, конечно. Фотография как фотография.
— У меня уже глюки, — признался я. — Нервы.
Мы пошли дальше. Мороз пробирал до костей, хотя оделся я тепло. Но этот холод шёл откуда-то изнутри. И ещё этот запах. Тот самый, от Люськи. Здесь он витал повсюду, смешанный с запахом сырой земли и прелых листьев. Хотя зима, земля мёрзлая, откуда ему взяться?
— Слышь, Вань, — спросил я. — Ты чувствуешь?
— Что?
— Пахнет чем-то.
Ванька принюхался.
— Не, ничего не чую. Только морозом.
Значит, только я. Или у меня уже крыша едет окончательно.
Мы вышли на какой-то перекрёсток дорожек. Я остановился, огляделся. Вокруг одни могилы, куда идти — непонятно. И тут я увидел её.
В отдалении, метрах в пятидесяти, между крестами мелькнула фигура. Женская, в тёмном, сгорбленная. Она шла медленно, останавливалась у могил, будто читала надписи.
— Вань, гляди, — я схватил его за руку.
— Где?
— Там, женщина.
Ванька всмотрелся.
— Не вижу никого.
— Да вон же!
Я рванул в ту сторону. Ванька за мной, матерясь шёпотом. Я бежал между могилами, спотыкался о сугробы, но не останавливался. Фигура была всё ближе. Я уже различал шубу, платок на голове…
— Стой! — закричал я. — Постой!
Женщина обернулась.
Я замер. Ванька врезался в меня сзади.
Передо мной стояла старуха. Морщинистое лицо, тёмные глаза, платок по самые брови. Не Люська. И не её мать. Чужая, незнакомая.
— Ты чего орёшь, паря? — спросила старуха скрипучим голосом. — Ночь на дворе, людей пугаешь.
— Вы… вы кто? — выдохнул я.
— Баба я, не видишь? — она усмехнулась беззубым ртом. — Иду вот, сына проведала. А вы чего шастаете? Молодые, здоровые, а по кладбищам ночами. Живого места, что ли, нет?
Я перевёл дух. Живая. Обычная живая бабка. Пришла на могилу, бывает. Хотя ночью, в такой мороз? Но кто я такой, чтобы судить.
— Мы ищем, — сказал я. — Женщина тут ночью, несколько дней назад, была? Молодая, сорок лет, полная, в шубе из мутона.
Старуха прищурилась.
— Мало ли кто ходит. Я тут каждый день бываю, всех не упомню.
— А может, видели? — Ванька подал голос. — Ночью, с четверга на пятницу?
Бабка задумалась. Потом вдруг оживилась.
— А была одна. Я как раз от сына шла, поздно уже. Смотрю, сидит девка у могилки. Плачет. Я подойти хотела, спросить, не надо ли чего. А она как поднимет голову… — старуха перекрестилась. — Глаза пустые, белые, как у покойницы. Я испужалась, ушла поскорее. А утром пришла — нет никого.
У меня сердце упало.
— А где эта могила? Покажете?
Бабка махнула рукой куда-то вглубь кладбища.
— Там, во втором секторе, у самой ограды. Там Расковаловы лежат, старый род. Я их знала когда-то.
Расковаловы. Люськина фамилия. Точно.
— Спасибо, бабушка, — я рванул в ту сторону.
— Паря! — крикнула она вдогонку. — Не ходи туда! Не к добру это место, там души неупокоенные бродят!
Но я уже не слушал.
Второй сектор нашёл быстро. Старая часть кладбища, могилы ещё прошлого века, памятники покосившиеся, оградки ржавые. Я шёл вдоль ограды, вглядываясь в фамилии. Петровы, Ивановы, Сидоровы… Нет, не то. И вдруг Ванька дёрнул меня.
— Вить, глянь.
Прямо перед нами был памятник. Чёрный гранит, ещё новый, не занесённый снегом. На нём фотография женщины, молодой, красивой. Я узнал её сразу — Светлана Петровна, тёща. Рядом таблички с фамилиями — Расковаловы. А перед памятником, прямо в снегу, был протоптан круг. Будто кто-то ходил вокруг, ходил, ходил… И в центре этого круга — маленькая ямка, будто человек сидел на коленях и бился головой о землю.
У меня ноги подкосились. Я опустился на колени прямо в этот утоптанный снег.
— Люся, — позвал я шёпотом. — Люсенька, ты здесь?
Тишина. Только ветер шумит в ветвях да где-то далеко лают собаки.
— Прости меня, дурака, — заговорил я громче. — Прости, что выгнал, что накричал, что жизнь тебе испортил. Вернись, а? Любая вернись, только живая.
Я не заметил, как по щекам потекли слёзы. Горячие, они тут же замерзали на морозе, щипали кожу. Я стучал кулаком по замёрзшей земле и звал её, звал, пока голос не сорвался в хрип.
Ванька стоял рядом, не вмешивался. Потом положил руку мне на плечо.
— Вставай, Витёк. Замёрзнешь.
Я отмахнулся. Уткнулся лицом в снег, прямо в ту ямку, где, может быть, она сидела. И вдруг почувствовал. Тепло. Совсем слабое, но тепло. Будто кто-то коснулся моей щеки тёплой, живой рукой.
Я вскинул голову.
Рядом никого. Только Ванька стоит, смотрит на меня с жалостью.
— Ты чего?
— Ничего, — я вытер лицо рукавицей. — Показалось.
Я встал. Оглядел могилу. Всё как обычно. Венки под снегом, оградка, памятник. Ничего особенного. И вдруг Ванька сказал:
— Смотри.
Он показывал на снег за памятником. Там, где оградка, было чистое место. И на нём чётко отпечатались следы. Женские, маленькие, с узким носком. Люськины сапоги. Я сразу узнал протектор — она такие носила, на каблучке, со смешным рисунком.
Следы вели от могилы. Не к ней, а от неё. В сторону входа.
— Вань, — прошептал я. — Она ушла. Отсюда ушла. Живая.
— Или не очень, — буркнул Ванька и тут же прикусил язык.
Я пошёл по следам. Они тянулись между могил, потом выходили на центральную аллею и вели прямо к выходу. Я шёл и считал шаги, будто это могло что-то объяснить. А в голове стучало: ушла. Она ушла отсюда. Значит, та, что сейчас дома, — это она? Или не она?
Следы оборвались у самых ворот. Дальше начиналась расчищенная дорога, где следов уже не разобрать. Я стоял, смотрел на пустую дорогу и не знал, что думать.
— Витёк, — позвал Ванька. — Слышь, Витёк.
Я обернулся. Ванька стоял бледный, как мел, и смотрел куда-то назад, на кладбище.
— Там…
Я посмотрел. Никого. Только кресты и памятники.
— Что там?
— Мне показалось… или там кто-то стоит?
Я всмотрелся. В глубине, у одной из могил, действительно мелькнула тень. Но через секунду исчезла.
— Показалось, — сказал я, хотя сам не был уверен.
Мы пошли назад, к могиле тёщи. Ванька плёлся сзади и всё оглядывался. Я тоже не мог отделаться от чувства, что за нами следят. Что из-за каждого памятника, из-за каждого креста на нас смотрят мёртвые глаза.
Когда мы вернулись, я ещё раз обошёл могилу. Заглянул за памятник, за оградку. И вдруг увидел. Под самым гранитом, в щели между плитой и землёй, что-то блестело. Я нагнулся, сунул руку, обдирая пальцы о лёд, и вытащил.
Это было зеркальце. Точно такое же, как то, что я нашёл утром дома. Такое же старое, потёртое. Я перевернул — и похолодел.
С обратной стороны была фотография. Чёрно-белая, выцветшая. На ней стояли две женщины. Одну я узнал — Светлана Петровна, молодая. А вторую… Вторую я тоже узнал. Это была Люська. Только не теперешняя, а совсем девчонка, лет шестнадцати. И подпись внизу: «Мама и Люся, 1998 год».
У меня руки затряслись. Я сунул зеркальце в карман, к первому. Два одинаковых зеркальца. Одно с будущим, другое с прошлым. Что это значит?
— Надо валить отсюда, — сказал Ванька. — Вить, серьёзно, валить надо. Пока не случилось чего.
Я кивнул. Мы пошли к выходу. Но я всё оглядывался на могилу. И мне казалось, что тёща с фотографии смотрит на меня. Смотрит и улыбается. Нехорошо так улыбается.
Автобус мы ждали на остановке вдвоём. Больше ни души. Ванька курил одну за одной, я просто стоял и смотрел в темноту, откуда должен был прийти автобус. В кармане жгло два зеркальца. Я достал их, сравнил. Одно с прошлым, другое с будущим. На том, с будущим, Люська была старая, сморщенная, как бабка. Неужели она такой станет? Или уже стала? Там, где?
— Вить, убери, — попросил Ванька. — Жутко же.
Я убрал. Автобус показался из темноты, жёлтый, тёплый, живой. Мы зашли, сели на заднее сиденье. Ванька сразу задремал, а я смотрел в окно на уходящее кладбище и думал.
Она ушла оттуда живая. Следы вели от могилы. Значит, она не замёрзла, не умерла. Значит, та, что дома, — это она? Или не она? А если она, то почему тогда ведёт себя как чужая? Почему то геркулес, то бутерброды, то про маму говорит, то не помнит?
И эти зеркальца. Прошлое и будущее. Что они значат? И зачем она их там оставила? Или не она?
Автобус трясло на ухабах. Я закрыл глаза и провалился в тяжёлый, тревожный сон.
Приснилась мне Люська. Молодая, красивая, в белом платье. Она шла по кладбищу и звала меня. Я бежал за ней, но не мог догнать. А она оглядывалась и смеялась. И вдруг лицо её стало старым, сморщенным, как на той фотографии. И голос стал чужим, скрипучим:
— Не ищи меня, Витя. Меня нет. И не было никогда.
Я проснулся от того, что Ванька тряс меня за плечо.
— Приехали. Выходим.
Мы вышли на остановке у нашего дома. Город спал. Фонари горели тускло, редкие машины проезжали мимо. Мы дошли до подъезда, и тут Ванька остановился.
— Слышь, Витёк. Я с тобой не пойду.
— Чего?
— Боюсь я. Не знаю, что у тебя там за сущность, но я с ней встречаться не хочу. Иди сам. Если что — звони.
Он развернулся и быстро пошёл прочь, почти побежал. Я остался один.
Подъездная дверь тяжёлая, металлическая. Я толкнул её, вошёл. Лифт не работал, пошёл пешком. На лестнице горел только каждый второй фонарь, было темно и сыро. Пахло кошками и табаком.
Четвёртый этаж. Моя дверь. Я долго стоял, не решаясь открыть. Прислушивался. За дверью тихо. Может, спит? Или не спит, а ждёт? Как каждую ночь ждала, стояла у кровати.
Я достал ключи, отпер дверь, вошёл.
В квартире было темно. Только из окна на кухне падал лунный свет. Я не стал включать свет, прошёл в комнату. На диване, свернувшись калачиком, спала Люська. Ровно дышала, даже всхрапывала чуть-чуть. Как раньше.
Я постоял, посмотрел на неё. Обычная женщина, моя жена. Спокойно спит, укрывшись одеялом.
Вдруг она открыла глаза.
Не поворачивая головы, не меняя позы, просто открыла глаза и посмотрела на меня. В лунном свете они блестели, как у кошки.
— Вернулся, — сказала она тихо. — Я ждала.
— Люсь, — начал я. — Я на кладбище был. У твоей мамы.
Она молчала. Смотрела.
— Я следы видел. Твои следы. Ты ушла оттуда.
— Ушла, — сказала она так же тихо. — Я всегда ухожу. И прихожу.
— Ты кто? — спросил я, чувствуя, как страх подкатывает к горлу. — Скажи правду. Ты не Люся.
Она села на диване. Поправила волосы. Улыбнулась. Той самой, пустой улыбкой.
— Я Люся, Витя. Только их много. Всех не упомнишь.
— Каких всех?
— Которых ты убил.
Я отшатнулся.
— Я никого не убивал!
— Каждый день убивал, — сказала она спокойно. — Словом, делом, равнодушием. Ту, что любила тебя, ты убил давно. Ту, что терпела, — убил той ночью. Ту, что прощала, — убивал каждый вечер, когда пил. А теперь я — та, которая осталась. Ни любящая, ни терпящая, ни прощающая. Просто пустая. Выжившая.
Она встала, подошла ко мне. Близко. Заглянула в глаза.
— Я вернулась с кладбища, Витя. Но вернулась не та, что уходила. И не та, что могла бы быть. Я вернулась пустая. И теперь мне всё равно.
— Люся…
— Не зови. Меня нет. Есть только тело, которое ест, спит, ходит на концерты. А душа моя там, у мамы. Замёрзла в сугробе. И не отогреть уже.
Она отвернулась, легла обратно на диван, укрылась.
— Иди спать, Витя. Завтра будет новый день. Я сварю тебе бутерброды. Или геркулес. Какая разница.
Я стоял и смотрел на неё. Потом достал из кармана два зеркальца. Положил на тумбочку.
— Это твоё?
Она не взглянула.
— Мамино. Было.
— Там фотографии. Одна старая, ты с мамой. Другая… другая, где ты старая. Что это?
Она молчала долго. Потом сказала:
— Это та, которой я могла бы стать, если бы ты меня не убил. А теперь не стану.
Я не нашёлся, что ответить. Пошёл в спальню, лёг, не раздеваясь. Долго смотрел в потолок. А перед глазами стояла Люська. Разная. Молодая и старая, живая и мёртвая. И все они смотрели на меня и молчали.
Под утро я уснул. И мне приснилось, что я иду по кладбищу, а вокруг стоят женщины. Все с лицом Люськи. Молодые, старые, красивые, страшные. И все шепчут: «Ты убил нас. Всех убил. А мы всё равно придём. Каждую ночь. Всегда».
Я проснулся в холодном поту. Было утро, за окном светало. На кухне гремела посудой Люська.
Я встал, пошёл на кухню. Она стояла у плиты, варила геркулес. Увидела меня, улыбнулась.
— Доброе утро, Витя. Садись завтракать. Я овсянки сварила. Полезно.
Я сел. Она поставила передо мной тарелку с кашей. Пахло овсянкой. И ещё чем-то. Тем самым, могильным.
— Ешь, — сказала она. — Не бойся. Это просто каша.
Я взял ложку. Зачерпнул. И вдруг увидел: на дне тарелки, в каше, лежит маленькое зеркальце. То самое, с будущим.
Я поднял глаза. Люська стояла надо мной и смотрела. И улыбалась.
— Ешь, Витя. Ешь. Ты же хотел знать правду. Так узнай.
Я зажмурился и открыл глаза.
Тарелка была пуста. Никакого зеркальца. Люська сидела напротив и пила чай. Обычная, живая, тёплая.
— Ты чего? — спросила она. — Плохо спал?
Я смотрел на неё и не знал, что ответить. Было утро. Она была здесь. Или не она.
Я взял бутерброд, откусил. Колбаса была вкусной, обычной.
— Люсь, — сказал я. — А давай съездим куда-нибудь? Выходные же.
Она удивилась.
— Куда?
— Ну, хоть куда. Вместе.
Она посмотрела на меня долгим взглядом. Потом улыбнулась. Тепло, по-настоящему.
— Давай, Витя. Давай съездим.
Я выдохнул. Может, всё наладится? Может, это просто был кошмар?
Но когда она встала, чтобы убрать посуду, я увидел на тумбочке два зеркальца. Они лежали там, где я их оставил. И на одном, с будущим, старуха с лицом Люськи смотрела на меня и улыбалась.
С утра всё было почти нормально.
Люська сварила кофе, сделала бутерброды, даже улыбалась. Мы сидели на кухне, за окном светало, завывала метель, но в квартире было тепло и уютно. Я смотрел на неё и пытался забыть всё, что случилось ночью. И почти получалось.
— Ты на работу? — спросила она, наливая мне вторую чашку.
— Ага, — соврал я. — Надо.
На самом деле я собирался к маме. Мать у меня жила отдельно, в старом районе, в хрущёвке. Мы не часто виделись, но сейчас мне нужен был кто-то, кто выслушает и не скажет, что я сошёл с ума.
Люська кивнула, чмокнула меня в щёку и ушла в комнату. Губы у неё были тёплые, живые. Я почти поверил, что всё позади.
Почти.
Перед уходом я заглянул в комнату. Она сидела в кресле и смотрела в окно. Так же, как в те дни, когда варила геркулес. Неподвижно, пусто, будто внутри никого нет.
Я тихо закрыл дверь и поехал к матери.
Мать встретила меня настороженно. Она всегда чувствовала, когда что-то не так.
— Витя, — сказала она, впуская в квартиру. — Ты чего такой? Бледный, небритый. Случилось что?
Я прошёл на кухню, сел, выдохнул. И рассказал всё. Про ту ночь, про Люську, про геркулес, про концерт, про зеркальца, про кладбище.
Мать слушала молча, только крестилась иногда под столом. Потом встала, налила мне чаю, села напротив.
— Знаешь что, сынок, — сказала она тихо. — Есть тут одна бабка. Гадалка. Не из этих, не из шарлатанок. Она мне когда-то помогла, ещё когда ты маленький был. Может, и сейчас поможет.
— Ты про кого? — спросил я.
— Про тётю Зину. Живёт у нас в районе, на первом этаже. К ней со всего города ездят. Говорят, видит всё.
Я усмехнулся.
— Мам, ну какая гадалка? Я в это не верю.
— А во что ты веришь? — спросила она строго. — В то, что в твоей квартире живёт не пойми кто? Так это лучше, чем гадалка?
Я замолчал. Она была права.
— Ладно, — сказал я. — Звони своей тёте Зине.
Тётя Зина оказалась сухонькой старушкой в цветастом платке. Квартира у неё была заставлена иконами, горели лампадки, пахло воском и сушёными травами. Когда мы с матерью вошли, она сидела за столом и раскладывала карты.
— Проходите, — сказала она, не поднимая глаз. — Ждала вас.
Я опешил.
— Откуда вы знали, что мы придём?
Она подняла глаза. Маленькие, чёрные, острые.
— А ты не первый, чья жена с того света вернулась. Садись, рассказывай.
Я сел. И снова рассказал. Про всё. Про ночь, про холод, про зеркальца.
Тётя Зина слушала внимательно, кивала, иногда закрывала глаза. Потом взяла карты, долго тасовала, раскладывала, смотрела, хмурилась.
— Плохо дело, — сказала наконец. — Очень плохо.
— Что плохо? — спросила мать дрожащим голосом.
— Подменили, — старушка посмотрела на меня. — Нечистая сила подменила. Та, что с кладбища пришла, — не жена твоя. Она там, на погосте, душу свою оставила. А тело забрала сущность. Мёртвая душа в живом теле.
У меня похолодело внутри.
— И что делать?
Тётя Зина развела руками.
— Не знаю, милок. Сильная она, эта сущность. Могильная. Против неё надо большую силу. Святая вода, молитва, пост. А ты, я вижу, человек не церковный. Слабо веришь.
— Я поверю, — сказал я. — Скажите только, что делать.
— Попробуй принести мне её вещь. Которую она носит постоянно. Или волосы, или ноготь. Попробую снять.
Я кивнул.
— А если не получится?
Тётя Зина помолчала. Потом сказала тихо:
— Тогда развод. Другого пути нет. Потому что нечисть из дома не уйдёт, пока ты её не выгонишь. А выгнать можешь только сам. Волей своей. Или она тебя выживет.
Мы вышли от неё уже в сумерках. Мать крестилась и причитала, я молчал. В кармане лежал чистый целлофановый пакет, который дала тётя Зина — для Люськиной вещи.
Домой я вернулся поздно. В квартире горел свет, на кухне гремела посуда. Люська готовила ужин. Я разделся, прошёл на кухню, сел за стол.
Она стояла у плиты, помешивала что-то в кастрюле. Обычная женщина в халате, домашних тапках. Волосы убраны под резинку, на шее мамин крестик, который она носила не снимая.
Крестик.
Я вдруг вспомнил. Она носила его всегда, с тех пор как мать умерла. Не снимала даже в душе. Я присмотрелся.
Крестика не было.
— Люсь, — спросил я осторожно. — А где твой крестик?
Она обернулась. Улыбнулась.
— Потеряла, наверное. Или сняла. Не помню.
— Ты же его никогда не снимала.
— Значит, сняла.
Она отвернулась к плите. А я смотрел на её шею — гладкую, чистую, без следа от цепочки. И понял, что тётя Зина права.
Ночью я не спал. Ждал, когда она уснёт. В три часа, как обычно, дверь скрипнула, и она появилась на пороге. Стояла, смотрела. Я зажмурился, притворился спящим. Слышал, как она дышит. Ровно, спокойно. Потом шаги — она подошла ближе. Совсем близко. Я чувствовал её дыхание на лице. Холодное, пахнущее землёй.
— Не бойся, Витя, — прошептала она. — Я не трону. Я просто смотрю.
Я не шевелился. Сердце колотилось так, что, наверное, было слышно во всей квартире.
Она постояла ещё немного, потом ушла.
Утром я ждал завтрака. Люська вышла на кухню, улыбнулась, поставила чайник.
— Что будешь? — спросила. — Геркулес или бутерброды?
Я смотрел на неё и не знал, что ответить. Передо мной стояла женщина, похожая на мою жену. Но внутри неё было пусто. Или не пусто, а что-то другое. Чужое.
— Люсь, — сказал я. — Давай поговорим.
Она села напротив. Сложила руки на коленях. Ждала.
— Ты кто? — спросил я прямо.
Она улыбнулась.
— Я Люся.
— Нет. Ты не она.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что она крестик носила. Потому что она геркулес ненавидела. Потому что она по ночам не вставала и не смотрела на меня. Потому что от неё не пахло землёй.
Она слушала спокойно, без тени обиды.
— Ты прав, — сказала она наконец. — Я не та Люся, которая ушла. Но я и не чужая. Я — это она, только другая. Та, которая могла бы быть, если бы ты её не мучил двадцать лет.
— Что ты несёшь? — закричал я. — Я тебя не мучил! Я работал, деньги носил, пил иногда — так все пьют!
— Все пьют, — повторила она. — А ты пил каждый день. И кричал каждый день. И унижал каждый день. А я терпела. Думала, стерпится-слюбится. А потом пошла к маме и поняла: не стерпится. И не слюбится. И не надо больше терпеть.
Она встала, подошла к окну.
— Знаешь, что я там поняла, на кладбище? Что мёртвым хорошо. Им ничего не надо. Они не ждут, не надеются, не терпят. Просто лежат и молчат. И нет у них ни боли, ни страха, ни тебя.
Она обернулась. Глаза сухие, пустые.
— Я захотела так. Лечь и молчать. Но мама сказала: нельзя. У тебя дочь. Ты должна жить. Я и живу. Только жить без души — это тоже могила. Просто ходит, ест, спит. А внутри пусто.
Я молчал. Слова кончились.
— Что ты хочешь? — спросил я.
— Ничего. Я уже всё получила. Пустоту.
Она ушла в комнату. А я сидел на кухне и смотрел на остывший чай.
Через неделю мы развелись.
Она собрала вещи спокойно, без слёз. Сложила в чемодан свои шмотки, забрала какие-то старые фотографии. Зеркальца не взяла. Они так и остались лежать на тумбочке. Я спросил, зачем они ей. Она посмотрела и сказала:
— Это не моё. Это твоё. Ты теперь с ними живи.
И ушла.
Я остался один. В квартире, где всё напоминало о ней. Её запах, её вещи, её молчание. По ночам я просыпался и смотрел на дверь — не откроется ли. Не открывалась.
Мать звонила каждый день, спрашивала, как я. Ванька звал пить. Но я не хотел. Что-то во мне сломалось. Или, наоборот, включилось.
Я перестал пить. Совсем. Просто не лезло. По утрам варил себе кофе, делал бутерброды и вспоминал, как она сидела напротив. Иногда мне казалось, что я её вижу — мелькнёт в окне, в толпе на улице. Я оборачивался — никого.
Через месяц я решил, что хватит. Надо жить дальше. Зарегистрировался на сайте знакомств. Листал анкеты, писал женщинам, встречался. Два раза даже ходил в кафе. Но всё было не то. Сидишь напротив, смотришь, а внутри пусто. Как будто ту сущность, что жила в Люське, теперь во мне поселили.
Продавщица в супермаркете, Наташа, стала со мной здороваться. Молодая, весёлая, с ямочками на щеках. Я стал заходить чаще, покупал что попало, лишь бы поговорить. Она улыбалась, шутила. Один раз спросила, почему я всегда один хожу.
— Жена ушла, — ответил я.
— Развелися?
— Развелися.
Она вздохнула.
— Бывает. Не переживай. Найдёшь ещё.
Я кивал, но не верил.
В тот день я шёл домой с колбасой. Нёс пакет, смотрел под ноги, думал о своём. И вдруг краем глаза заметил знакомую фигуру.
Я поднял голову и замер.
Навстречу мне шла Люська.
Я узнал её сразу. Та же походка, тот же поворот головы. Но что-то было другое. Она похудела, волосы отросли ниже плеч, на лице улыбка. Настоящая, живая, тёплая улыбка. Рядом с ней шёл парень, молодой, лет тридцати, высокий, симпатичный. В руках у Люськи был роскошный букет роз.
Они смеялись, о чём-то разговаривали. Он наклонился, что-то шепнул ей на ухо, она засмеялась.
Я стоял как вкопанный. Пакет с колбасой выскользнул из рук, упал в снег. Она подняла глаза и увидела меня.
На секунду наши взгляды встретились.
Я ждал чего угодно. Ненависти, злости, презрения. Но в её глазах не было ничего. Пустота. Как тогда, дома. Только на этот раз пустота была не внутри неё, а между нами. Будто она смотрела сквозь меня. Будто меня не существовало.
Она отвернулась, взяла парня под руку, и они пошли дальше.
— Люся! — крикнул я.
Она не обернулась.
Они уходили, и я смотрел им вслед. Снег падал на её волосы, на её новую шубу, на букет в её руках. Она шла легко, свободно, будто скинула тяжёлый груз. Будто воскресла.
А я остался стоять с пустыми руками.
В тот вечер я долго сидел на кухне. Смотрел на два зеркальца, которые так и лежали на тумбочке. Взял одно, с будущим, где Люська была старой и сморщенной. Перевернул. Посмотрел на фотографию.
И вдруг понял.
Она не умерла. И не сошла с ума. И не была сущностью. Она просто стала другой. Потому что я убил в ней ту, которую любил. Терпел, мучил, унижал — и убил. А она взяла и воскресла. Без меня.
Я вышел на балкон, достал зажигалку. Поджёг уголок зеркальца. Старая фотография вспыхнула, свернулась, почернела. Пепел упал в снег.
Второе зеркальце я оставил. То, где они с мамой, молодые и счастливые. Положил в ящик стола. Пусть лежит. На память.
Теперь я один. Иду по улице, вижу счастливые пары, слушаю, как смеются женщины. Иногда мне кажется, что где-то в толпе мелькает её лицо. Я оборачиваюсь — нет, показалось.
А историю эту я рассказываю всем, кто хочет слушать. Может, чтобы поверили. Может, чтобы простили. Может, чтобы поняли: иногда сущность — это не та, что приходит с кладбища. Иногда сущность — это ты сам. Тот, кто убил всё живое в том, кто был рядом.
Ванька говорит, что я рехнулся. Мать вздыхает и крестится. А я знаю одно: той ночью, когда Люська ушла на кладбище, она умерла. А я остался. И теперь мы оба — сущности. Только она научилась жить заново. А я — нет.
Зеркальце лежит в столе. Иногда я достаю его, смотрю на молодую Люську с мамой и думаю: если бы можно было вернуться в то время, в тот день, когда мы встретились… Я бы сказал ей: беги. Беги от меня, пока не поздно.
Но время не вернуть. И мёртвых не воскресить.
Даже если они ходят по земле.