Мы привыкли думать, что скелеты в шкафу — это удел богатых особняков из сериалов. Но в наших «хрущевках» с коврами на стенах и запахом жареной картошки скелетов порой больше, чем живых людей. Я приехала продавать мамину квартиру, чтобы навсегда закрыть дверь в прошлое, но нашла под подкладкой старого пальто то, что перевернуло мою память наизнанку. Оказывается, всё моё детство было одной большой, мастерски срежиссированной ложью.
***
Я стояла посреди зала, и мне казалось, что стены давят на виски.
Сорок лет. Мне сорок лет, у меня свой бизнес, двое детей и муж, который меня любит, а я стою здесь, в этой двушке на окраине, и снова чувствую себя напуганной девочкой с косичками.
Квартира пахла старостью.
Этот специфический коктейль из пыли, сухих лекарственных трав, нафталина и въевшегося в обои валокордина. Мама любила болеть. Болела она громко, с надрывом, так, чтобы все чувствовали вину.
— Лена, ты там скоро? — голос мужа из коридора звучал глухо, как из бочки. — Риелтор через час будет. Нам еще вещи в гараж везти.
— Паш, иди в машину. Пожалуйста. Я сейчас. Мне нужно... просто посидеть.
Он вздохнул, звякнул ключами. Хлопнула дверь.
Я осталась одна.
Подошла к полированному серванту. «Стенка» — гордость советского человека. За стеклом, как солдаты в карауле, стоял хрусталь, из которого мы никогда не пили. «Для гостей», — говорила мама. Гостей у нас почти не бывало.
Я дернула ящик с одеждой. Надо было проверить карманы перед тем, как отдать всё это старьевщикам или на помойку.
Мамино зимнее пальто. Тяжелое, драповое, с воротником из крашеного песца. Я сунула руку в карман и нащупала что-то твердое, завернутое в носовой платок.
Развернула.
На ладонь выпала сережка.
Золотая, тяжелая, советской пробы, с крупным, похожим на каплю густой крови, рубином.
Меня бросило в жар.
Я знала эти серьги. Я видела их последний раз в девяносто третьем году. На ушах тети Нины, маминой сестры.
Память — подлая штука. Она не спрашивает разрешения. Она просто швыряет тебя назад, на ледяной асфальт вещевого рынка.
Зима. Минус двадцать, не меньше.
— Мам, у меня ноги замерзли, — ныла я, переступая с ноги на ногу.
— Терпи, — цедила мама сквозь зубы.
Она стояла перед прилавком с китайскими пуховиками, сжимая в руке кошелек.
— Женщина, ну скиньте хоть полтинник. Я одна ребенка тяну.
— Все мы тянем, — огрызалась продавщица, выдыхая облака пара. — Не нравится — иди в бутик.
Мама тогда купила мне куртку. На два размера больше. «На вырост». Я ненавидела эту куртку. Я ненавидела этот рынок. И этот вечный мамин взгляд — взгляд жертвы, которая гордится своим страданием.
— Видишь, Ленка, как мать ради тебя надрывается? — говорила она, когда мы ехали домой в переполненном трамвае. — А отец твой... Эх.
Отец.
Он был тихим. Как мебель. Он приходил с завода, садился перед телевизором и молчал. А мама говорила. Она пилила его методично, как вода точит камень.
Но в тот вечер, когда пропали эти серьги, дома было тихо. Слишком тихо.
***
Тетя Нина была другой.
Если мама была серым, ноздреватым снегом, то Нина была фейерверком.
Она врывалась в нашу жизнь внезапно, пахнущая дорогими духами «Пуазон» и сигаретами «More».
— Ну что, святое семейство! — кричала она с порога, скидывая шубу прямо на пол. — Скучали?
Мама поджимала губы.
— Нина, ты пьяна?
— Я веселая, Валя! Ве-се-ла-я! Разницу чувствуешь? Ленка, иди сюда, держи шоколадку! Импортная!
Я обожала её.
Нина была красивой. По-настоящему, хищно красивой. Рыжие волосы, начес, стрелки на глазах, ярко-красная помада. И эти серьги с рубинами. Они качались в такт её смеху, и мне казалось, что в них горит огонь.
— Опять ты в этом рванье ходишь? — Нина оглядывала мамин халат. — Валька, тебе тридцать пять, а выглядишь на полтинник. Мужика бы завела нормального.
— У меня есть муж, — ледяным тоном отвечала мама, накрывая на стол. — В отличие от некоторых.
— Муж... — Нина фыркала и смотрела на дверь комнаты, где сидел папа. — Витя! Выходи, подлый трус! Я коньяк принесла!
Папа выходил.
Он смотрел на Нину странно. Я тогда, в свои двенадцать лет, не понимала этого взгляда. В нём была боль. И какая-то щенячья тоска.
— Привет, Нин, — говорил он тихо.
— Привет, Витюша. Постарел ты. Осунулся. Кормит она тебя хоть? Или только поедом ест?
За столом начинался привычный спектакль.
Мама ела аккуратно, крошки собирала в ладонь. Нина пила коньяк, курила прямо на кухне (мама морщилась, но молчала) и рассказывала про своих ухажеров.
— Представляешь, Валь, он мне шубу предлагает. Норковую! А я ему говорю: «Сережа, я женщина свободная, меня купить нельзя, меня можно только завоевать!».
— Шалава ты, Нина, — вдруг говорила мама. Спокойно так, буднично.
Повисала тишина. Слышно было, как тикают ходики на стене.
Нина медленно тушила сигарету о тарелку.
— Зато я живая, Валя. А ты — мертвая. Ты же всех вокруг себя душишь. Витьку задушила, Ленку душишь. Праведница хренова.
— Я семью сохранила! — взрывалась мама. — Я работаю на двух ставках! Я...
— Ты украла, Валя, — тихо перебивала Нина. — Ты просто украла чужое счастье. И сидишь на нем, как собака на сене. Ни себе, ни людям.
Я не понимала, о чем они. Я смотрела на папу. Он сидел, опустив голову, и крутил в руках пустую рюмку. У него дрожали пальцы.
— Прекратите, — хрипел он. — Обе. Прекратите.
— Я пойду, — Нина резко вставала. Серьги вспыхивали красным. — Душно у вас. Смертью пахнет.
Она уходила, хлопнув дверью так, что сыпалась штукатурка. А мама начинала плакать. Жалобно, тоненько. И папа шел её утешать. Гладил по спине, что-то шептал, но глаза у него были сухие и пустые, как у мертвой рыбы.
***
Это случилось через месяц после того ужина.
Нина прибежала к нам в слезах. Впервые я видела её такой — без макияжа, с размазанной тушью, в какой-то нелепой куртке.
— Валя, Витя! — она тряслась. — Помогите. Меня обокрали. Квартиру вынесли. Деньги, технику... Серьги! Бабушкины серьги забрали!
Мама сидела на кухне и чистила картошку. Нож мерно срезал кожуру.
— В милицию заявила? — спросила она, не поднимая головы.
— Заявила! Но менты сказали — глухарь. Валь, мне жить не на что. Одолжи денег. До зарплаты.
Мама положила нож. Вытерла руки полотенцем. Посмотрела на сестру долгим, тяжелым взглядом.
— Нет у меня денег, Нина. Мы ремонт планируем. Ленке сапоги нужны.
— Валя! Я же отдам! Я устроюсь на вторую работу!
— Нет.
— Витя? — Нина повернулась к отцу.
Папа стоял в дверном проеме. Он побледнел. Сделал шаг вперед, полез в карман брюк.
— Валя, может...
— Витя! — голос мамы щелкнул, как хлыст. — У нас нет лишних денег. Она пропила всё, прогуляла, связалась с бандитами. Пусть сама расхлебывает. Это ей урок.
Нина смотрела на них. Секунду, две. Потом усмехнулась. Страшно так, криво.
— Урок, значит? Ну спасибо, сестренка. Спасибо, родная. Я поняла.
Она ушла тихо. Не хлопала дверью. Просто прикрыла её за собой.
Я догнала её на лестнице.
— Тетя Нина!
Она обернулась. Глаза у неё были страшные.
— Чего тебе, Ленка?
— Возьми, — я протянула ей свою копилку. Там были мелочь и пара мятых бумажек. — Это всё, что есть.
Нина посмотрела на мою ладонь. Слезы покатились по её щекам, прокладывая дорожки в пудре.
— Дурочка ты, — она прижала меня к себе. От неё пахло не духами, а перегаром и несвежей одеждой. — Не будь как мать, слышишь? Никогда не будь как она. Беги домой.
После этого Нина пропала.
Говорили, что она продала квартиру за долги. Что спилась. Что видели её на вокзале с бомжами.
Мама запретила произносить её имя в доме.
— Она умерла для нас, — отрезала она. — У нас нет такой родственницы.
И только сейчас, держа в руке эту тяжелую золотую серьгу с рубином, я поняла: Нину не обокрали.
Вернее, обокрали. Но не бандиты.
***
Я вернулась к серванту. Теперь я искала целенаправленно.
Если серьга здесь, значит, должно быть что-то еще. Мама была Плюшкиным. Она ничего не выбрасывала.
На антресолях, в коробке из-под обуви «Саламандра», я нашла их. Письма.
Стопка конвертов, перевязанных бечевкой. Почерк был не мамин. И не папин.
Раз размашистый, летящий почерк тети Нины.
Даты... Восемьдесят пятый год. Восемьдесят шестой.
Это было за семь лет до «кражи».
Я села на пол, прямо на пыльный ковер, и начала читать.
«Витюша, любимый. Я не могу так больше. Она всё знает. Она смотрит на меня, как на врага, но не отпускает тебя. Почему ты не уходишь? Ты же обещал. Ты говорил, что Ленка подрастет, и мы уедем...»
Меня затрясло.
Я открыла следующее.
«Она сказала, что если ты уйдешь, она наложит на себя руки. Витя, она врет! Она манипулирует тобой. Она никогда этого не сделает, она слишком себя любит. А мы? Мы так и будем красть минуты? Я беременна, Витя. Я не сказала ей. Я хочу этого ребенка. Нашего ребенка...»
Ребенка?
У меня был брат? Или сестра?
Я лихорадочно хватала листы.
«Я сделала аборт. Валя пришла ко мне. Она сказала, что ты никогда не бросишь семью. Что ты смеялся надо мной. Что я для тебя — просто подстилка, развлечение. Витя, скажи мне, что это неправда! Почему ты молчишь? Почему ты не пришел?»
Последнее письмо было датировано девяносто третьим годом. За неделю до того, как Нина пришла просить денег.
«Валя, верни серьги. Я знаю, что это ты их взяла, когда я спала пьяная после дня рождения. Это единственное, что у меня осталось от бабушки. Верни по-хорошему. Иначе я расскажу Ленке, кто её настоящий отец».
Мир качнулся.
Потолок и пол поменялись местами.
Я выронила письмо.
«Кто её настоящий отец».
Я бросилась к зеркалу в прихожей.
Смотрела на свое отражение. Серые глаза. Как у папы. Нос... нос с горбинкой. У мамы нос был картошкой. У папы прямой.
А у Нины?
Я пыталась вспомнить лицо Нины.
У неё были рыжие волосы. А я русая.
Но глаза... Выражение лица. Складка у губ.
— Лена! — в дверь барабанили. — Ты там уснула? Открывай, риелтор пришел!
Я встала. Ноги были ватными.
Спрятала серьгу и письма в сумку.
Открыла дверь.
Паша вошел, отряхивая снег с ботинок. За ним семенила щуплая женщина с папкой.
— Ой, как у вас тут... атмосферно, — прощебетала она. — Ну, давайте смотреть.
Я смотрела на них и не видела.
В голове стучало: «Мама украла серьги. Мама украла жизнь Нины. Мама врала мне всю жизнь».
***
Вечером, когда мы вернулись в нашу квартиру — светлую, просторную, без ковров на стенах, — я налила себе вина. Большой бокал.
Паша укладывал детей.
Я достала телефон и набрала номер тети Шуры. Маминой дальней подруги, единственной, кто еще был жив.
— Алло, теть Шур? Это Лена.
— Леночка! Какое горе, полгода прошло, а я всё плачу...
— Теть Шур, скажите мне правду. У тети Нины был ребенок?
В трубке повисла тишина. Тяжелая, вязкая.
— Ты нашла что-то? — голос старушки дрогнул.
— Я нашла письма. И серьгу.
Вздох.
— Ох, Лена... Не вороши ты это. Мертвые сраму не имут.
— Мне сорок лет, тетя Шура! Я имею право знать! Кто мой отец?
— Витя твой отец. Витя. Тут не сомневайся.
— А Нина?
— Нина... — она помолчала. — Они любили друг друга, Лена. Витя и Нина. С школы еще. А Валька... Валька она всегда завидовала Нинке. Нинка яркая была, огонь. А Валя — тихая, серая.
— И как так вышло?
— Валька его напоила. На выпускном. И забеременела. Сказала — изнасиловал. Витя честный был, дурак. Женился. А Нинка... Нинка тогда с горя замуж выскочила за первого встречного, развелась через год. И они начали встречаться. Тайком. Всю жизнь, Лена. Всю жизнь они друг к другу тянулись.
— А аборт?
— Был. От Вити. Валька тогда такой скандал закатила... Сказала, что накатает на него «телегу» в партком. Обвинит в моральном разложении. Грозилась, что придет к нему на завод и на собрании ославит, расскажет, как он с родной свояченицей путается, пока жена на двух работах горбатится. А ты же помнишь то время, Лен? «Аморалка» — это же клеймо. Партбилет на стол — и всё, конец карьеры, из очереди на квартиру вышибут, в цеху руки не подадут. Нинка испугалась за него. Понимала, что Витя этого позора не переживет, сломается. И сделала.
Я слушала и чувствовала, как по щекам текут слезы. Злые слезы.
— А серьги?
— Серьги эти... Бабкины. Они Нинке достались. Вальку это бесило страшно. Она считала, что старшая сестра должна всё получать. Когда Нинка запила — а запила она крепко, когда Витя инфаркт первый словил, — Валька к ней пришла. Я не знаю, как было, но вернулась она с серьгами. Сказала: «Нечего алкашне фамильное золото носить». А через неделю Нинка пропала.
— Она умерла?
— Замерзла. На дачах нашли, по весне. Опознавать Валька ездила. Вернулась, сказала: «Нет больше позора». И запретила всем говорить.
Я положила трубку.
Моя мать. Женщина, которая учила меня мыть руки перед едой, не сутулиться и «беречь честь смолоду». Женщина, которая каждое воскресенье смотрела «Служу Советскому Союзу» и плакала над песнями о войне.
Она была чудовищем. Обычным, бытовым чудовищем в бигуди.
***
Я не спала всю ночь.
Паша ворочался рядом, сопел. А я лежала и думала о папе.
О том, как он сидел в кресле, глядя в одну точку. Как он умирал — тихо, от второго инфаркта, через три года после смерти Нины.
Он знал?
Знал ли он, что Нина умерла на дачах, замерзла в сугробе, пока он сидел в теплой квартире и ел мамин борщ?
Или мама и ему солгала? Сказала, что Нина уехала? Вышла замуж за иностранца?
Утром я поехала на кладбище.
Снег скрипел под сапогами.
Вот они. Две могилы рядом. Виктор Петрович и Валентина Ивановна.
Памятник дорогой, черный гранит. Мама сама выбирала, еще при жизни. Фотография, где они молодые и, кажется, счастливые.
Ложь. Даже на камне ложь.
Я стояла и смотрела на мамино лицо.
— Ну что, — сказала я вслух. — Победила ты?
Ветер качнул ветки березы.
— Ты всех победила, мам. Нину уничтожила. Папу превратила в тень. Меня... меня ты пыталась сделать своей копией.
Я достала из кармана серьгу.
Рубин горел на солнце, как живой глаз. Красный, злой.
— Я знаю, что ты меня слышишь. Ты всегда всё слышала, даже через стены. Так вот, слушай. Я не буду такой, как ты. Я не буду терпеть ради «приличия». Я не буду врать своим детям.
Я хотела швырнуть серьгу в сугроб. Закопать её здесь, рядом с ней. Пусть подавится своим золотом.
Но рука замерла.
Это было бы слишком просто. Это было бы истерикой.
А Нина... Нина заслужила память.
Я развернулась и пошла к выходу.
Мне нужно было найти могилу Нины.
В конторе кладбища долго рылись в архивах.
— Нина Ивановна Ковалева... Девяносто четвертый год... А, вот. Сектор безродных. Захоронение за счет государства. Номер 458.
Я шла через всё кладбище, туда, где забор уже покосился, где вместо памятников торчали ржавые таблички.
Снега было по колено.
Я нашла этот холмик. Просто бугор земли, заросший бурьяном. Табличка почти стерлась, но имя прочитать было можно.
Нина.
Ни цветов, ни оградки.
Я упала на колени прямо в снег.
— Прости меня, — шептала я. — Прости, что я верила ей. Прости, что не пришла тогда. Прости, что отдала тебе копилку, а не душу.
Я достала серьгу. Сжала её в кулаке так, что острая застежка проколола кожу.
— Я верну их тебе, — пообещала я. — Я найду вторую. Я переверну весь дом, вспорю все мамины пальто, но найду. И я поставлю тебе памятник. Самый красивый.
***
Квартиру мы продали через неделю.
Я вычистила её до бетона. Я перебрала каждую тряпку.
Вторую серьгу я нашла в банке с крупой, на самом дне, в старой жестянке из-под индийского чая. Мама спрятала их в разных местах. Как Кощей свою смерть.
Я заказала памятник.
На фотографии Нина смеется. Она в той самой шубе, которую ей подарил армянин, которую она всегда хотела. Я нашла это фото в альбоме у тети Шуры.
Я перезахоронила её. Теперь она лежит не в секторе для безродных, а на хорошем месте, под старой липой. Далеко от мамы с папой. Пусть хоть на том свете отдохнет от них.
Серьги я отнесла ювелиру.
— Почистите, — сказала я. — И проверьте замки.
Старый еврей в очках-лупах долго вертел их в руках.
— Хорошая работа, — чмокнул он губами. — Старая школа. Камни чистые, уральские. Тяжелая энергетика у них, деточка. Много слез видели.
— Я знаю, — сказала я. — Смоете?
— Золото всё помнит, но огонь очищает. Я отполирую. Будут как новые.
В день своего сорокаоднолетия я надела их.
Я стояла перед зеркалом в черном платье. Рубины касались шеи. Они были холодными, но быстро нагрелись от моего тепла.
Паша подошел сзади, обнял меня.
— Ты сегодня какая-то другая, Лен.
— Какая?
— Опасная. Красивая.
Он поцеловал меня в шею, прямо возле серьги.
— Это мамины?
— Нет, — твердо сказала я. — Это мои. Это наследство от женщины, которая умела жить.
Я посмотрела на себя.
В моих глазах, серых, папиных глазах, появился тот самый блеск. Хищный. Веселый.
Я больше не боялась.
Не боялась быть плохой. Не боялась, что обо мне скажут соседи. Не боялась громко смеяться.
Я взяла телефон и удалила номер маминой подруги, которая знала правду, но молчала тридцать лет.
Прошлое умерло.
Я вышла на балкон. Ветер трепал волосы.
Где-то там, в небе, или в пустоте, две сестры, наверное, до сих пор спорят.
Но я здесь. Я живая.
И я буду жить за двоих. За себя. И за ту рыжую девочку, которую убили «приличием».
А вы уверены, что знаете, чьи украшения лежат в вашей шкатулке и какую цену за них заплатили?