Утка стояла в духовке третий час. Кожица уже схватилась, потемнела, и по кухне плыл запах апельсиновой цедры и розмарина. Я открыла дверцу, полила соком из поддона – осторожно, чтобы не брызнуло. На левом запястье три мелких ожога в ряд – от прошлого раза, когда жарила рёбрышки. Они уже побелели, но новые прибавлялись регулярно, и рука выглядела как карта маленьких сражений с духовкой.
На столе – скатерть. Белая, льняная, из «Зары Хоум», две тысячи триста. Салфетки – в кольцах, которые я нашла на маркетплейсе за четыреста восемьдесят. Два бокала, бутылка красного – «Шираз», тысяча двести, Артём когда-то говорил, что ему нравится. Свечи – три штуки, восковые, цвет «тёплый янтарь», по триста шестьдесят каждая.
Четыре тысячи восемьсот за продукты. Утка, апельсины, розмарин, спаржа, грибы для ризотто, сливки, пармезан, шоколад для мусса. Ещё три тысячи с лишним – скатерть, салфетки, свечи, вино. Почти восемь тысяч. Моя дневная зарплата в детском саду – тысяча восемьсот.
Но сегодня – годовщина. Одиннадцать лет. И я хотела, чтобы было как на первом свидании. Тогда, в 2014-м, я тоже готовила утку с апельсинами. В съёмной комнатке, на электрической плитке с одной конфоркой. Утка получилась сухой, апельсины подгорели, а Артём съел всё и сказал: «Это самое вкусное, что я ел в жизни.»
Одиннадцать лет назад. Он тогда говорил такие вещи. Замечал. Пробовал и закрывал глаза от удовольствия. Спрашивал: «А что ты положила? Какой-то особый соус?» И я рассказывала, и он слушал, и его глаза не смотрели мимо.
Я зажгла свечи. Выключила верхний свет. Кухня стала мягкой, тёплой, почти нездешней – как будто не наша панельная двушка на Бирюлёвской, а что-то из кино. Маша спала у бабушки – я отвезла её утром, специально, чтобы вечер был нашим. Артём должен был прийти в семь.
В семь его не было. В половину восьмого – тоже. Я написала: «Ты скоро?» Прочитано. Без ответа.
В восемь я вытащила утку из духовки. Кожица была идеальной – золотистая, хрустящая, с карамельным блеском от апельсинового сока. Спаржа готова, ризотто томилось на минимальном огне, мусс застыл в формочках.
В восемь тридцать пять открылась дверь.
Артём вошёл, сбросил кроссовки, прошёл на кухню. Увидел стол. Свечи. Скатерть. Утку.
– О, – сказал он. – А у нас что, гости?
– Нет. Это нам.
– А, – он открыл холодильник, достал воду. – Слушай, я не голодный. Мы с ребятами в KFC заехали после работы. Крылышки взяли, бургеры. Я два бургера съел.
Он жевал жвачку. Челюсть ходила ритмично, влево-вправо. Он не смотрел на утку. Не смотрел на свечи. Не смотрел на скатерть, которую я гладила сорок минут, потому что лён мнётся.
– Артём, – сказала я. – Сегодня наша годовщина.
Он перестал жевать.
– Ой, – хлопнул себя по лбу. – Точно! Одиннадцать лет, да?
– Да. Одиннадцать.
– Ну, поздравляю! – он чмокнул меня в макушку. – Слушай, давай завтра отметим? Закажем суши, посидим. А сегодня я правда сытый. Бургер – вот такой был. – Он показал руками размер.
Я стояла перед столом. Утка остывала. Свечи горели. Ризотто застывало в кастрюле, превращаясь в комок.
Четыре часа. С четырёх дня я стояла на этой кухне. Разделывала утку, фаршировала апельсинами, зашивала нитками, обмазывала маслом. Варила ризотто – помешивая каждые три минуты, сорок минут подряд, потому что если перестать мешать, рис слипнется. Готовила мусс – топила шоколад на водяной бане, взбивала сливки, раскладывала по формочкам. Гладила скатерть. Протирала бокалы. Расставляла свечи.
Четыре часа. И два бургера из KFC.
Я молча убрала утку в холодильник. Слила ризотто в контейнер. Мусс оставила – он мог подождать. Задула свечи. Свернула скатерть.
– Сегодня наша годовщина, Артём, – повторила я. Мне нужно было сказать это ещё раз. Не для него – для себя.
– Ну да, я же сказал – завтра отметим! Не дуйся, Дин.
Он ушёл в комнату. Включил телевизор. Через пять минут – храп. Два бургера, крылышки, жвачка и храп. Вот так выглядит одиннадцатая годовщина.
Я села за пустой стол. Свечи ещё дымились – тонкая серая ниточка от каждой, три ниточки поднимались к потолку и растворялись. Пахло воском и апельсинами. И чуть-чуть – жвачкой.
Я теребила край фартука. Привычка, которая появилась давно – когда нервничаю, перебираю ткань пальцами, как чётки. Артём этого не замечал. Он вообще мало что замечал.
На следующий день «завтра» не наступило. И через день. И через неделю. Годовщина просто исчезла – как ризотто, которое я выбросила на третий день, потому что разогретое оно превращается в клейстер.
А через неделю Артём снова пришёл сытый. Столовая на работе. «Там котлеты были – огонь!» А на плите стоял борщ, который я варила два часа.
Я не сказала ничего. Вылила борщ. Вымыла кастрюлю. Легла.
Потому что это был не первый раз. И не второй. За последний год я посчитала – четырнадцать раз. Четырнадцать ужинов, которые я приготовила и выбросила. Потому что «заехали с ребятами», «перехватил в столовой», «Васька угостил шаурмой», «мама пирожков дала». Четырнадцать раз я стояла над мусорным ведром и сбрасывала туда свою работу. Котлеты, супы, запеканки, рагу. Еду, которую я готовила после двенадцатичасовой смены с двадцатью трёхлетками, у каждого из которых – сопли, капризы и мокрые штаны.
Четырнадцать ужинов. Если считать по стоимости продуктов – в среднем восемьсот рублей за ужин. Одиннадцать тысяч двести за год. Выброшенных. Буквально – в помойку.
Но дело было не в деньгах. Деньги – это цифры. А я выбрасывала время. Два часа на борщ. Полтора на котлеты. Три на плов. Четыре – на утку, которую никто не попробовал.
Время, которого у меня и так не было.
Я работала воспитателем. Тридцать восемь тысяч в месяц. Подъём в шесть, смена с семи тридцати до семи вечера – когда заберут последнего ребёнка. Потом – магазин, готовка, Маша, уроки, ванна, сон. И заново.
Артём работал менеджером по продажам. Девяносто тысяч. Приходил в шесть-семь. Иногда – в восемь. Разувался, садился за стол и ждал. Просто ждал. Не спрашивал – «что на ужин?» Не предлагал – «давай я закажу». Просто садился и ждал, пока я поставлю перед ним тарелку. Как ребёнок в моём детском саду. Только ребёнку три года, а Артёму – тридцать семь.
Одиннадцать лет я ставила тарелку. Завтрак, обед (с собой, в контейнере, подписанном маркером «Артём»), ужин. Три тысячи девятьсот девяносто три приёма пищи – я посчитала однажды вечером, когда не могла заснуть. Ни разу – ни одного раза за последний год – он не сказал «спасибо». Не «вкусно». Не «ты постаралась». Даже не «нормально». Просто ел, молча, жевал, вставал, уходил к телевизору.
Нет, вру. Один раз сказал. «Пересолила.»
Оля позвонила в субботу. Я рассказала ей про утку.
– Четыре часа? – переспросила она.
– Четыре. Со свечами. Годовщина.
– И он заехал в KFC?
– Два бургера.
Пауза. Потом Оля сказала тихо:
– Дин, он тебя не видит. Ты для него – функция. Холодильник с ногами.
Холодильник с ногами. Обидно. Но точно.
Через две недели после утки наступил день рождения свекрови. И я снова встала к плите.
Двенадцать блюд. Салат «Цезарь» – с настоящей заправкой, не из пакета. Селёдка под шубой. Оливье. Мясо по-французски. Картошка по-деревенски. Рулет из лаваша с красной рыбой. Канапе. Соленья – свои, с осени, три банки огурцов и две аджики. Пирожки с капустой – двадцать четыре штуки, каждый лепила вручную. И торт. «Наполеон». Четырнадцать коржей. Крем – заварной, на настоящей ванили, не на ванилине. Шесть часов на один торт.
Всего – двенадцать часов. Два дня я готовила. Потому что Лариса Николаевна праздновала шестьдесят два года, и Артём сказал: «Дин, ну ты же любишь готовить. Сделай по-домашнему, маме приятно будет».
Ты же любишь готовить. Я теребила фартук и молчала. Потому что не знала, что ответить. Люблю ли я готовить? Я не помнила. Когда-то – да, наверное. Когда Артём ел и закрывал глаза. Когда говорил «это самое вкусное». Когда готовка была радостью, а не обязанностью. Но это было одиннадцать лет назад. А последние годы я готовила по инерции. Как дышала. Без удовольствия, без отклика, без смысла.
Гости собрались к шести. Двенадцать человек. Стол ломился. Я стояла у плиты и доставала последний противень с пирожками, когда Лариса Николаевна подошла, посмотрела на стол и сказала:
– Ну ничего, съедобно.
Съедобно. Два дня. Двенадцать блюд. Четырнадцать коржей. «Съедобно».
– Артёмушка, – Лариса повернулась к сыну. – Ты бы жену в ресторан сводил. Пусть посмотрит, как настоящие повара работают. Может, научится.
Артём засмеялся. Не зло – рассеянно, как смеются, когда не вслушиваются. Просто – мама пошутила, надо улыбнуться.
Гости замерли. Тёть Рая – сестра Ларисы – опустила глаза. Сосед Геннадий кашлянул.
Я поставила противень на стол. Пирожки выстроились ровными рядами – золотистые, с защипами-косичками, каждый одинакового размера.
– Лариса Николаевна, – сказала я. – Этот торт – шесть часов работы. Четырнадцать коржей. Крем на настоящей ванили. «Ничего, съедобно» – это не оценка. Это оскорбление.
Лариса моргнула. Очки чуть сползли по носу.
– Я просто сказала, что ресторанная еда другая.
– Вы попробуйте сначала. А потом сравнивайте.
Тишина. Тёть Рая взяла пирожок. Откусила. Сказала:
– Отличные пирожки, Дина.
Лариса поджала губы и села за стол. Артём посмотрел на меня – впервые за вечер посмотрел именно на меня, а не мимо.
– Дин, ну зачем ты маму обидела? Она же пошутила.
– Артём, «съедобно» – это не шутка. Я два дня готовила.
– Ну ладно, ладно. Давай без сцен.
Без сцен. Я стояла перед столом, за которым двенадцать человек ели мою еду, и единственным комментарием от хозяйки было «съедобно». И я должна – без сцен.
Вечером, дома, Артём сказал:
– Мама расстроилась. Позвони ей, извинись.
– За что?
– Ну, ты резко с ней. При всех. Ей неловко.
– А мне? Мне неловко не было? Когда она при двенадцати людях сказала, что моя еда – «ничего»?
– Она так не имела в виду. Ты всё воспринимаешь в штыки. Она же старшая, Дин. Она из поколения, когда так говорили. «Съедобно» – это у них комплимент.
Комплимент. Я теребила фартук. Нитки на краю уже начали лезть – столько раз я его теребила.
Я не позвонила Ларисе.
Лариса позвонила сама. Через два дня.
– Дина, ты меня при людях унизила. Я мать Артёма, я старшая. Ты должна уважать. И вообще – тебе повезло с моим сыном. Он работает, деньги приносит, не пьёт, не гуляет. А ты – неблагодарная.
Повезло. Мне повезло. С мужем, который за одиннадцать лет ни разу не сказал «спасибо» за ужин. Который забывает годовщину. Который заезжает в KFC, когда дома – утка с апельсинами. Мне повезло.
Я положила трубку. Села на пол в коридоре. Маша подошла, потрогала меня за плечо:
– Мам, ты чего?
– Ничего, зайка. Устала.
– А ужин будет?
– Будет.
Я встала. Пошла на кухню. Сварила макароны, нарезала сосиски. Поставила тарелку перед Машей. Потом – перед Артёмом. Он пришёл вовремя, сел, съел, встал, ушёл. Тарелку оставил на столе. Как всегда.
Через месяц Артём привёл домой коллег. Без предупреждения.
Я пришла со смены в семь. Двенадцать часов. Двадцать детей. Один – расцарапал другому щеку, родители скандалили. Второй – температура тридцать восемь и два, ждали маму полтора часа, я сидела с ним, потому что нянечка уже ушла. Третий – описался и плакал, я переодевала его, и он вцепился мне в волосы.
Я вошла домой, сняла обувь, и из кухни – голоса. Три мужских голоса. Артём и двое, которых я не знала.
– О, Дина! – Артём вышел в коридор. – Это Паша и Стёпа, с работы. Мы тут обсуждаем проект. Слушай, организуй что-нибудь перекусить, ладно? Ну, бутерброды там. Или салат какой.
Организуй. Перекусить. Я стояла в коридоре, в куртке, с сумкой на плече. Двенадцать часов. Двадцать детей. Температура. Царапина. Мокрые штаны. И – «организуй что-нибудь перекусить».
Я пошла на кухню. Потому что Паша и Стёпа стояли в дверном проёме и смотрели на меня. И потому что я не умела говорить «нет» при чужих людях. Не умела – и всё.
За сорок минут я нарезала колбасу, сыр, овощи, разогрела хлеб, сделала три горячих бутерброда, заварила чай. Выставила на стол. Паша сказал «о, круто». Стёпа кивнул. Артём ничего не сказал.
Они ушли в десять. Стол был в крошках, три чашки с остатками чая, тарелки.
– Дин, спасибо, – сказал Артём.
Я вздрогнула. «Спасибо». Первый раз за – я не помнила за сколько. Но радость не пришла. Потому что он тут же добавил:
– Ты же любишь готовить. Тебе это раз плюнуть.
Ты же любишь готовить. Тебе это раз плюнуть. После двенадцатичасовой смены. После двадцати детей. После царапин и мокрых штанов.
– Артём, – сказала я. – Я не люблю готовить.
Он посмотрел на меня. Впервые за вечер – на меня.
– Как не любишь? Ты же всегда готовишь.
– Я делаю это, потому что ты не умеешь. Ты не можешь пожарить яичницу. За одиннадцать лет ты ни разу – ни одного раза – не приготовил завтрак. Ни мне, ни Маше. Ни разу.
– Ну, это же твоё дело. Ты женщина.
– Я воспитатель. Тридцать восемь тысяч в месяц. Двенадцать часов в день. И потом – ещё три часа на кухне. Каждый день. Это не «моё дело». Это рабство, за которое не платят.
Артём моргнул. Потом хмыкнул.
– Чего ты завелась? Я же сказал «спасибо».
Я не ответила. Вымыла посуду. Легла. Не спала. Смотрела в потолок и думала: а что будет, если я перестану?
Не назло. Не в наказание. Просто – перестану. Буду варить Маше кашу по утрам и макароны вечером. А Артёму – ничего. Просто ничего. И посмотрю – заметит ли он.
Оля, когда я рассказала, назвала это «экспериментом».
– Две недели, – сказала она. – Не готовь ему ничего. Пельмени, бутерброды, полуфабрикаты – максимум. И смотри, что будет.
Я начала в понедельник. Утром поставила Маше кашу. Себе – тост с сыром. Артёму – ничего. Он открыл холодильник. Достал вчерашний сыр. Сделал бутерброд. Съел стоя. Ушёл.
Вечером – пельмени. Машины, из пачки. Маше – с маслом. Артёму – тоже. Он сел, съел, встал.
– Нормальные пельмени, – сказал он.
Вторник – сосиски. Среда – яичница (я пожарила, потому что Маша хотела). Четверг – снова пельмени. Пятница – бутерброды.
Артём ел всё. Молча. Без вопросов. Без «а где борщ?», без «а что на ужин?». Просто садился, ел, что стояло, вставал.
Вторая неделя. Пельмени. Сосиски. Макароны. Хлеб с маслом. Замороженные котлеты из «Пятёрочки» – семьдесят девять рублей за пачку.
Артём не заметил.
Четырнадцать дней. Ни одного вопроса. Ни одного «Дин, а что случилось?». Ни одного «почему мы едим одни пельмени?». Ничего.
Одиннадцать лет я вставала к плите. Борщи. Котлеты. Запеканки. Утка с апельсинами. Четырнадцать коржей «Наполеона». Три тысячи девятьсот девяносто три приёма пищи. И ему – всё равно. Пельмени или утка. Столовая или моя кухня. KFC или четыре часа при свечах. Без разницы. Абсолютно.
На пятнадцатый день я поставила перед ним тарелку с пельменями. Те же пельмени, что две недели подряд. Из той же пачки. С тем же маслом.
– Артём, – сказала я. – Тебе вообще всё равно, что ты ешь?
Он поднял голову. Жвачка замерла.
– Нормальные пельмени. Чё такого?
Чё такого. Нормальные пельмени. Две недели подряд – и «чё такого».
Я села напротив. Достала телефон. Открыла заметки – я начала считать после разговора с Олей. Каждый раз, когда он приходил сытый. Каждый выброшенный ужин.
– Слушай, – сказала я. – За последний год ты четырнадцать раз пришёл домой сытый, не предупредив. Четырнадцать ужинов я выбросила. Продукты – примерно одиннадцать тысяч. Моё время – около сорока часов. Это целая рабочая неделя.
Артём положил вилку.
– Ты что, считала?
– Да. Потому что ты не считаешь. Ты не считаешь ни мою работу, ни моё время, ни мои силы. Ты не замечаешь, что ешь. Ты не замечаешь, что я готовлю. Ты не сказал «спасибо» ни разу – ни одного раза – за целый год. Я проверила. Ни разу.
– Дина, ты серьёзно сейчас?
– Две недели ты ел пельмени из пачки. Каждый день. И не задал ни одного вопроса. Тебе всё равно – утка с апельсинами или пельмени за семьдесят девять рублей. Для тебя нет разницы. Значит, зачем я стараюсь?
Артём откинулся на стуле. Челюсть перестала жевать.
– И что ты предлагаешь?
– С сегодняшнего дня я готовлю для себя и Маши. Ты – сам. KFC, столовая, мамины пирожки – куда хочешь. Это же «раз плюнуть», правда? «Любой справится». «Кнопки нажать». Вот и нажми.
Я встала. Убрала свою тарелку в раковину. Его – оставила на столе. Где он всегда её оставлял.
– Дина, это бред. Мы семья.
– Семья – это когда оба замечают друг друга. Ты не замечаешь меня одиннадцать лет. Когда научишься говорить «спасибо» за тарелку супа – поговорим.
Я ушла в комнату. Закрыла дверь. Не хлопнула – прикрыла, тихо. На кухне было тихо. Потом – звук стула. Потом – шаги. Потом – телевизор.
Я села на кровать. Руки лежали на коленях – сухие, в мелких ожогах, с трещинами на костяшках. Одиннадцать лет они пахли луком, маслом, тестом и моющим средством. Одиннадцать лет они кормили человека, который не знал, что они существуют.
Я потеребила край футболки. Фартук остался на кухне. Впервые за вечер – без фартука.
Прошло три недели. Артём первую неделю ел в столовой на работе и молчал. Вторую – начал покупать готовую еду: лотки с гречкой и котлетой из «Кулинарии» у метро. На третью – сварил макароны. Сам. Впервые за одиннадцать лет. Переварил в кашу, но сварил. Маша попробовала и сказала: «Пап, они склеились.» Артём посмотрел в кастрюлю и ничего не ответил.
Свекровь позвонила на второй неделе. Назвала меня «бессердечной». Сказала: «Мужчина приходит с работы – а дома холодная плита. Это не семья, это казарма.»
Маша спросила вчера: «Мам, а почему папа ест отдельно?» Я не нашла, что ответить. Сказала: «Папа учится готовить.» Маша кивнула и пошла рисовать.
Артём не извинился. Не сказал «я был неправ». Не сказал «спасибо» задним числом. Но вчера вечером поставил грязную тарелку в раковину. Не на стол, как одиннадцать лет подряд. В раковину. Молча.
Это мало. Но раньше не было и этого.
А вчера я сварила утку. Не для Артёма – для себя и Маши. Зажгла свечи. Маша сказала: «Мам, красиво!» И съела два куска. И сказала: «Вкусно, мам!»
Ей семь лет. И она сказала «вкусно». А человеку, за которого я вышла замуж, потребовалось одиннадцать лет, чтобы не сказать даже этого.
Одиннадцать лет я готовила. Ни одного «спасибо». Четырнадцать выброшенных ужинов за год. Утка с апельсинами, которую никто не попробовал. И когда я перестала – стала «бессердечной». Это правильный урок – или я наказываю мужа за то, что он просто такой? И что сказать дочке, когда она спросит ещё раз?