**Дом, который ждал**
— Ты точно уверен, что хочешь туда войти? — спросила Лера. Ее голос, обычно звонкий и уверенный, теперь звучал приглушенно.
Я не ответил. Просто вставил ржавый ключ в скрипучую скобу замка на ветхой калитке. Металл был ледяным, будто его только что вынули из морозильника, хотя на дворе стоял конец сентября, бабье лето. Ключ провернулся с противным, жирным щелчком, словно что-то сломалось внутри. Не в замке. Глубже. У меня в груди.
Калитка, оплетенная мертвым, хрупким как пепел плющом, отворилась с протяжным стоном, который закончился сухим треском. Одна из петель оторвалась от столба. «Добро пожаловать», — мелькнула в голове идиотская мысль. Перед нами открылся путь к дому. Вернее, к тому, что от него осталось. Двухэтажный сруб, почерневший от времени и влаги, стоял в глубине заросшего бурьяном участка, как гнилой зуб, который давно пора было вырвать. Окна первого этажа были зияющими черными дырами, на втором — ставни наглухо закрыты, словно дом жмурился, притворяясь слепым и безобидным. С крыши, проваленной в нескольких местах, свисали клочья мха и обломки дранки, напоминая клочья гниющей плоти.
— Ну что, такое наследство, — фыркнул я, пытаясь вколотить в голос браваду, которую не чувствовал. Голос вышел сиплым и фальшивым. — Дача моей двоюродной бабки Агафьи. Последний привет из семейного альбома. Хочешь, подарю тебе на день рождения? Только доставку оплати.
Лера не засмеялась. Она взяла меня под руку. Ее пальцы, всегда теплые и уверенные, теперь были холодными и дрожали.
— Макс, тут… Тут очень плохо пахнет. Не сыростью. Чем-то другим. Как в… — она запнулась, подбирая сравнение.
— Как в чем?
— Как в школьном кабинете биологии, когда вскрывают лягушек. Только слаще. Противно слаще.
Я принюхался. Воздух был густым, сладковато-гнилостным, с отчетливым оттенком старого мяса, земли и… формалина. Запах забвения, которое не хочет забываться, которое консервируют и хранят в темноте.
— Ее тут три месяца не находили, — буркнул я, больше для себя. — Пока соседи не забили тревогу насчет вони. Представь, что могло протухнуть в погребе. Банки с огурцами, мышка какая-нибудь… или кошка.
Мы пошли по заросшей тропинке. Стебли лопуха, крапивы и какой-то колючей, цепкой травы хлестали по ногам, цеплялись за джинсы, будто пытались удержать, обвить щиколотки. С каждым шагом чувство, что мы не одни, что за нами пристально наблюдают из-под земли, из-за деревьев, из этих черных окон, нарастало, становясь почти осязаемым. Мне даже почудилось, что одна из ставок на втором этаже дрогнула, приоткрыв на миллиметр щель в абсолютную черноту.
— Ты же говорил, вы с ней не общались, — тихо сказала Лера, прижимаясь ко мне.
— Да с детства. Мама называла ее «чудачкой» и велела держаться подальше. Говорила, у нее «тараканы в голове и не только». Единственное, что помню — ее руки. Холодные, сухие, с длинными пальцами, похожими на корни. И запах в ее прихожей. Вот этот самый. Он у меня потом неделю из ноздрей не выветривался.
Мы подошли к крыльцу. Ступеньки, сложенные из плах, прогнулись и заскрипели под моим весом так громко, что я инстинктивно оглянулся, ожидая, что этот звук кого-то позвал. Дверь, обитая когда-то дерматином, из которого теперь торчали клочья рыжей ваты, была приоткрыта. Из щели тянуло тем же сладковатым холодом, который казался гуще уличного воздуха.
— Постой тут, — приказал я Лере. В голове крутилась одна навязчивая мысль, отбивающая такт, как молоток: войти, формально вступить в права, составить акт, вызвать скупщиков старья, продать землю под снос, сжечь эту развалюху дотла и забыть все, как страшный сон. Свободный копирайтер, вечно сидящий на мели из-за кризиса в заказах, не мог позволить себе просто так выкинуть даже такое жуткое наследство. Квартира в ипотеке висела на мне, как ожерелье с шипами, каждый месяц затягивая петлю туже. Этот дом, даже в таком виде, был возможностью. Отчаянной, вонючей, но возможностью выдохнуть на пару месяцев.
Я толкнул дверь плечом. Она отъехала, скребя по полу щепками, с сопротивлением, будто с другой стороны на нее кто-то навалился. Темнота внутри была не просто отсутствием света. Она была густой, вязкой, словно черный кисель, и казалась холоднее, чем снаружи.
— Бабка Ага… — начал я, пытаясь проникнуть взглядом вглубь прихожей, и замер.
Прямо передо мной, в полумраке, на расстоянии вытянутой руки, стоял стул. Обычный, жесткий, кухонный стул с прямой спинкой. А на стуле сидела кукла. Большая, почти с трехлетнего ребенка, фарфоровая кукла в пышном, выцветшем от времени розовом платье с кружевным воротничком. Ее стеклянные глаза, неестественно огромные и синие, с черными зрачками-точками, смотрели прямо на вход. Не в сторону, не мимо, а точно на тот сантиметр пространства, где я стоял. На губах, тонких и аккуратно выписанных, застыла крошечная, едва заметная улыбка. Не радостная. Скорее, знающая.
— Господи, — выдохнула Лера за моей спиной, не решаясь переступить порог. — Это жуть какая. Зачем она тут? Как часовой.
— Наверное, выставила, чтоб гостей встречала, — пошутил я пустым тоном. Сделал шаг внутрь, нащупывая на стене выключатель. Старая фарфоровая кнопка ушла внутрь с мягким щелчком. Тусклая лампочка под потолком, висящая на проводе, мигнула раз, другой, и наконец зажглась, озарив помещение желтоватым, болезненным светом, который не разгонял мрак, а лишь обозначал его границы.
Прихожая была заставлена хламом до самого потолка. Горы пожелтевших газет, свернутые в трубки ковры, старый патефон с огромным рупором, корзины, набитые клубками ниток странных, грязных цветов, флаконы без этикеток. И везде — куклы. Они сидели на полках, лежали в углах грудой, смотрели с подоконника, торчали из коробок. Фарфоровые, тряпичные, целлулоидные, деревянные. Все в разных нарядах — от кружевных платьиц до простых ситцевых сарафанчиков, но с одинаковыми, застывшими, невидящими лицами. У некоторых отсутствовали глаза, и в пустых глазницах копилась пыль. У одной была треснувшая щека.
— Она их собирала, — пробормотал я, чувствуя, как по спине бегут мурашки. — Мама говорила, что это была ее «страсть». Ездила по барахолкам, принимала в подарок.
— Не страсть, а психическое отклонение, — прошептала Лера, наконец переступив порог, но не отпуская дверной косяк. — Макс, давай уйдем. Сейчас. Позвоним в агентство, пусть они сами всё оценивают. Я не могу тут дышать. У меня голова кружится от этой вони и… от их взглядов.
Ее паника была заразительной, витала в воздухе, как споры плесени. Но что-то внутри меня, какая-то упрямая, глупая жилка, та самая, что заставляла в детстве дорисовывать картинку в самой страшной книжке, не позволила отступить. Я прошел дальше, в гостиную, задев плечом полку. С нее соскользнула маленькая тряпичная кукла и беззвучно шлепнулась в пыль. Лера, нехотя, поплелась следом, оглядываясь на ту, что сидела на стуле.
Гостиная была царством пыли и тишины, которая давила на уши. На круглом столе под кружевной салфеткой стояла тарелка с засохшим, покрытым пушистой зеленой и черной плесенью хлебом и кружка с мутным осадком на дне, похожим на ил. На диване с протертой обивкой — четкий отпечаток человеческого тела. Вмятина от головы на подушке, провал в середине. Будто кто-то только что встал и ушел, и одеяло еще не расправилось. В воздухе висело ощущение замерзшего, остановленного времени. И этот проклятый запах — сладкий, тошнотворный, химический — был тут сильнее всего, он пропитывал все: занавески, мебель, сами молекулы воздуха.
— Смотри, — Лера тронула меня за локоть, указывая подбородком на стену над камином.
Камин был завален серым холодным пеплом и окаменевшими головешками. А над ним, на стене, висел большой портрет в золоченой, почерневшей от времени раме. На нем — молодая женщина с суровым, некрасивым, но очень выразительным лицом. Темные волосы, собранные в тугой, не допускающий ни одной выбившейся пряди пучок, высокий лоб, тонкий нос и пронзительный взгляд темных, почти черных глаз. Взгляд был тяжелым, оценивающим, лишенным тепла. Рядом с ней, держась за юбку, — маленькая девочка лет пяти с двумя аккуратными косичками и огромным бантом. Девочка улыбалась натянутой, неестественной для ребенка улыбкой. Женщина — нет. Ее рука лежала на детском плече не с нежностью, а скорее с фиксацией, как рука дрессировщика на поводке.
— Бабка Агафья в молодости, — догадался я. — А это, наверное, ее дочь. О которой никто никогда не говорил. Словно ее и не было.
Я подошел ближе, подняв с пола обломок палки, чтобы стряхнуть паутину с рамы. В нижнем углу портрета, прямо на холсте, была аккуратная, выцарапанная чем-то острым надпись: «Агафья и Лидия. 1968».
— Лидия… — повторил я. Имя ничего не говорило, не отзывалось ни в памяти, ни в душе. Просто пустой звук.
Внезапно где-то наверху, на втором этаже, раздался громкий, отчетливый, одинокий *стук*. Как будто что-то тяжелое, округлое и плотное упало на пол с приличной высоты и один раз ударилось о доски. Звук был настолько ясным и недвусмысленным, что от него вздрогнули мы оба.
Мы замерли, вцепившись друг в друга. В тишине, последовавшей за стуком, зазвенело в ушах.
— Крыса, — сипло сказал я первое, что пришло в голову. — Или бревно с крыши рухнуло на чердак.
— Крысы так не стучат, — скрипуче прошептала Лера. Ее лицо стало бледным, губы побелели. — И бревна не падают сами по себе, когда нет ветра. Макс, тут кто-то есть. Я чувствую.
Меня зовут Максим. Макс для друзей, «опять просрочил дедлайн» для клиентов. Мне тридцать два, живу в спальном районе Москвы, впахиваю за ноутбуком, создавая «уникальный контент» для сайтов, которые никто никогда не читает. Моя жизнь — это бесконечные циклы: кофе, клавиатура, бессонница, ипотечный платеж, как дамоклов меч, звонок из банка, панический поиск заказов на биржах-однодневках. Романтика свободного художника давно выветрилась, оставив после себя стойкий привкус тоски, финансовой нестабильности и ощущение, что ты вечно бежишь по эскалатору, который едет вниз.
Лера — мое противоположное и спасительное начало. Архитектор, человек с твердой почвой под ногами, с планами, чертежами и непоколебимой верой в то, что мир можно улучшить, правильно его спроектировав. Она строит будущее, буквально и фигурально. Мы вместе два года. Она верила в мой «потенциал», пока он не начал напоминать вечно откладываемый на потом ремонт — много обещаний, шума и пыли, а результат все никак. Но она держалась. Из любви, из упрямства, или потому что видела в моих рассказах (я писал их в стол, для себя) что-то стоящее. Последние полгода разговоры о будущем становились все короче и напряженнее. Наследство, даже такое, было козырем. Пусть и очень сомнительным.
Бабка Агафья Тихоновна была призраком из моего детства, смутным пятном на периферии семейной памяти. Единственное яркое воспоминание — похороны моей родной бабушки, ее сестры. Мне было семь. Было душно, пахло сиренью, дешевым одеколоном и тленом. И вот эта высокая, костлявая старуха в черном платье до пят, с седыми волосами, убранными в шишку. Она казалась древнее всех присутствующих, будто пришла не с другой квартиры, а из другого времени. Она молча стояла у гроба, а потом, когда все пошли к столу, вдруг наклонилась ко мне, зажавшемуся в углу, и прошипела сквозь редкие, желтые зубы, пахнущие лекарствами: «Не смотри в темные углы, мальчик. Там глаза отрастают». Я разревелся тогда от неожиданности и чистого, животного страха. Мама, услышав, влетела в комнату, схватила меня за руку и, бросив Агафье ледяное: «Не пугай ребенка!», увела. Потом они долго ругались на кухне шепотом, и я слышал обрывки: «…с Лидкой твоей… сумасшедший дом… грех на тебе…». Больше мы не встречались. Изредка, раз в несколько лет, мама, хмурясь, упоминала, что «Агафья опять за своим», но что это за «свое», не уточняла. Казалось, она жила вечно, где-то на отшибе, в своем мире, отгородившись от всех. Пока однажды не перестала отвечать на телефон. И запах не заставил себя ждать.
Адвокат, сухой и невыразительный, как осенний лист под стеклом, вручил мне конверт неделю назад в своей убогой конторе с линолеумом времен развитого социализма. «Вы единственный живой родственник, не считая дальней родни в Казахстане, о которой у нас нет данных. Дом со всей обстановкой и земельный участок в шестидесяти километрах от МКАД, по Новорижскому направлению. Обременений нет. Долгов за ЖКУ нет — там колодец и печное отопление. Вступление — чистая формальность. Подпишите здесь, здесь и здесь».
Чистая формальность. Вот уж нет. Формальности не пахнут формалином и не стучат по ночам наверху.
Стук на втором этаже не повторился. Но тишина, которая воцарилась после, была в тысячу раз хуже. Она была настороженной, выжидающей, натянутой как струна. Казалось, весь дом затаил дыхание, ожидая нашей реакции.
— Надо проверить, — сказал я, больше чтобы заглушить собственный страх, перевести его в действие.
— Ты с ума сошел?! — Лера схватила меня за куртку, ее пальцы впились в ткань. — Максим, я серьезно. Тут что-то не так. Не по-человечески. Это не паника, это инстинкт. Давай вызовем полицию, МЧС, кого угодно!
— И что скажем? — я вырвал рукав. — «Унаследовали дом, испугались звука»? Они нас высмеют, в лучшем случае составят протокол о ложном вызове. Один раз подняться, глянуть, что упало. И все. Обещаю. Потом уедем, и будем решать всё через риелторов.
Лестница на второй этаж была темной, крутой и узкой, словно ее строили для того, чтобы по ней было трудно подниматься. Ступени скрипели под ногами так пронзительно и громко, будто кричали о каждом моем шаге. Я шел, держа перед собой телефон с включенным фонариком. Луч, белый и резкий, выхватывал из мрака клочья паутины, свисающие с потолка, и — снова — кукольные лица. Полки вдоль стены были ими уставлены. И теперь, под этим углом, под лучом фонаря, их глаза казались слезящимися, будто они плакали пылью. Казалось, они провожают меня взглядом, поворачивая головы на скрипучих шеях.
Второй этаж представлял собой длинный, мрачный коридор с тремя дверями. Все были закрыты. Пол покрывал толстый, бархатистый слой пыли, и на нем, прямо посередине, от двери напротив лестницы к дальней комнате, тянулась четкая, свежая борозда, будто по полу протащили что-то тяжелое и округлое, счистив пыль до чистых досок. Борозда обрывалась у порога дальней комнаты.
Я подошел к этой двери. Дерево было темным, потертым. Ручка — фарфоровый шарик — была холодной, как лед. Я глубоко вдохнул, повернул и толкнул.
Это была детская. Или комната, стилизованная под детскую с жуткой, болезненной тщательностью. Маленькая кроватка с высокими решетками, больше похожая на клетку, пеленальный столик с клеенкой, комод, расписанный незамысловатыми цветочками. На кроватке, под кружевным покрывалом, аккуратно заправленным, лежала та самая кукла с портрета — с косичками и бантом, только теперь ее платье было серым от пыли, а лицо казалось еще более уставшим. Но не это привлекло мое внимание.
Посреди комнаты, на полу, лежал большой шар для боулинга. Старый, потрескавшийся, цвета слоновой кости, с едва видными отверстиями для пальцев. Вокруг него в пыли не было ни следов, ни той самой борозды. Он лежал ровно посередине комнаты, будто его аккуратно положили туда секунду назад, а пыль магическим образом облетела его. От шара шел холод, маленький очаг холода в и без того ледяной комнате.
— Что там? — донесся снизу нервный, сдавленный голос Леры.
— Ничего. Старый хлам, — крикнул я, стараясь, чтобы голос не дрожал и звучал нормально. — Нашел шар для боулинга. Видимо, с чердака упал. Спускаюсь.
Я уже хотел развернуться и бежать, когда взгляд упал на комод. На нем, среди баночек с ватными палочками и пузырьков, стояла небольшая фоторамка под стеклом. Я подошел, стер пыль со стекла рукавом. Фотография, цветная, уже потускневшая. На ней та же женщина, Агафья, но уже немолодая, с глубокими складками у рта и все тем же стальным взглядом. Рядом с ней — девочка лет десяти. Лидия. Они стояли в этом же саду, на фоне клумбы с розами, но дом на заднем плане выглядел новым, ухоженным, с яркими наличниками. Девочка смотрела в кадр пустым, отстраненным взглядом, в котором не было ничего детского. А рука Агафьи, крупная, с выступающими суставами, лежала на ее плече не с материнской нежностью, а с владением. Собственническим, тяжелым, как кандалы.
Я взял рамку. С обратной стороны, на пожелтевшем картоне, был аккуратный, бисерный почерк, тот же, что и на портрете: «Лидия. Год седьмой. Все лучше и лучше. Она будет совершенной. Прогресс есть.»
Мороз, острый и колкий, пробежал по коже. «Год седьмой»? Что это — седьмой год жизни? Или… седьмой год какого-то процесса? Я поставил рамку на место и быстро вышел, прикрыв дверь, но не закрывая ее до конца. Шар для боулинга остался лежать на полу, немой и зловещий свидетель…
Внизу Лера уже была у входной двери, буквально на пороге, одной ногой на улице.
— Я не могу, Макс. Я уезжаю. Сейчас. Поедешь со мной?
— Не могу, — сказал я честно. — Надо… надо составить хоть какую-то опись. Хоть что-то сделать, чтобы не зря приехать, чтобы было что показать оценщикам. Поезжай, встретимся в городе вечером. Я на такси потом.
— Ты уверен? — в ее глазах стояли слезы. Не от обиды, а от страха. За меня.
— Да. Все будет в порядке. Это просто старый дом.
Она ушла, оглянувшись на меня один раз — со взглядом, полным жалости, страха и чего-то еще, что позже я определил как предчувствие. Я остался один. В тишине дома, которая теперь казалась не просто пустотой, а гулкой, наполненной низкочастотным гулом, шепотом пылинок, оседающих на пол, и биением собственного сердца, отдававшимся в висках.
Я решил действовать методично, как робот. Начал с гостиной, фотографируя на телефон крупный хлам, представляя, как буду описывать это в сообщении оценщику: «Патефон, вероятно, 30-х гг., не проверял… Сервиз на 12 персон, частично битый… Кипы журналов «Работница», «Крестьянка», возможно, букинистическая ценность…» Везде — куклы. Они были словно расставлены по периметру, молчаливые наблюдатели, стражи этого места. Я попробовал открыть окно в гостиной — оно не поддалось, будто намертво приросло. Второе было заколочено изнутри крест-накрест старыми, почерневшими досками. Гвозди были вбиты глубоко, с обратной стороны шляпки были расплющены, будто забивали их с яростью.
Заглянул на кухню — царство ржавых кастрюль, застывшего жира в сковородах и банок с неизвестным, потемневшим содержимым. В хлебнице лежал кусок хлеба, покрытый пушистой, почти красивой белой плесенью. И опять куклы. Сидели на стульях вокруг стола, будто собирались на жуткое чаепитие.
Вернувшись в прихожую, я заметил дверь в подпол, которую раньше не видел — ее скрывала тень от тяжелой этажерки. Люк был тяжелым, из грубых досок, с кованым железным кольцом. Тяга к абсурду, которая часто спасала меня в творческих тупиках, заставила потянуть за него. Люк с грохотом, похожим на выстрел, отскочил, открывая черную, квадратную пасть в полу, откуда пахнуло волной холода, сырой земли и той самой, уже знакомой, сладковатой гнилью, теперь смешанной с запахом старого подвала — картошки, которая давно превратилась в слизь.
Лестница вниз была грубо сколочена из неровных досок. Я посветил вниз. Луч фонаря выхватил земляной пол, груду ящиков, какие-то канистры. И снова — глаза. Десятки, сотни пар стеклянных, пластиковых, нарисованных глаз, отражавших тусклый луч света из темноты. Они глядели со всех полок. Целый склад, архив кукол.
«Ну конечно, — подумал я, чувствуя, как по спине ползет холодный пот. — Где же еще хранить коллекцию? Наверное, тут самые старые, самые сломанные экземпляры.»
Спускаться в эту яму не было никакого, даже самого дурацкого, желания. Я уже хотел захлопнуть люк и забыть о нем, как о дурном сне, когда луч скользнул по дальней стене у основания лестницы. Там была не полка, а скорее, импровизированный стол из досок, положенных на козлы. А на нем лежали не куклы. Книги. Толстые, в темно-коричневых и черных кожаных переплетах, без названий на корешках, похожие на бухгалтерские книги или старинные фолианты. Они лежали стопкой, аккуратно, под прямым углом к краю стола.
Любопытство, тот самый профессиональный недуг «а что же там», который и сделал меня копирайтером, пересилило отвращение и страх. Я осторожно, держась за скрипящие перила, спустился в подвал. Воздух внизу был ледяным и стоячим. Куклы окружали меня, сидели на полках, лежали в корзинах, смотрели на меня сотнями пустых глаз с немым упреком непрошенного гостя. Я пробрался к столу, стараясь не задеть ничего. Взял верхнюю книгу. Переплет был холодным, шершавым и слегка липким, будто его недавно трогали мокрыми пальцами. Раскрыл наугад, примерно в середине.
Страницы были исписаны тем же бисерным, убористым почерком, что и на обороте фотографии. Но это был не дневник в привычном смысле. Это были… лабораторные записи. Колонки цифр, дат, странные лаконичные обозначения: «Р-34», «М-12», «С-01», «Инъекция Л-5». И комментарии, короткие, без эмоций.
*«19 марта 1972. С-01 введен в 9:00. Дозировка 0.15. Реакция на тактильный раздражитель замедлена на 3 секунды. Плачет беззвучно, слезоотделение в норме. Неудовлетворительно.»*
*«10 апреля 1972. М-12 в концентрации 0.3 добавлен в пищу. Моторные функции в норме. Координация не нарушена. Эмоциональный отклик — ноль. Говорит только когда спрашиваю. Фраза: «Мама, мне больно». Несовершенство. Увеличить дозу Р-34.»*
*«15 мая 1972. Комбинация Р-34 и С-01, внутримышечно. Прорыв? В 14:30 самостоятельно улыбнулась на куклу «Марфушу». Улыбка длилась 12 секунд. Но асимметрична. Левая сторона лица отстает. Надо корректировать протокол, добавить электростимуляцию.»*
Я листал страницы, и ком в горле рос, сдавливая дыхание. Это был журнал экспериментов. Холодных, расчетливых, бесчеловечных. Но объектом экспериментов была не лабораторная крыса. Это была Лидия. «С-01» — седативное? «М-12» — мышечный релаксант? «Р-34» — психотроп? Мать, методично, день за днем, год за годом, ставила опыты на собственной дочери. Стремясь к чему? К «совершенству»? Какому? Послушной, молчаливой, улыбающейся по команде кукле? Холодный, липкий ужас сочился с этих пожелтевших страниц, пропитывал пальцы.
Я захлопнул книгу, сунул ее под мышку, и, пятясь, почти бегом выбрался из подвала, тяжело захлопнув люк. Сел на ступеньки крыльца, дрожащими руками закурил, делая глубокие, жадные затяжки. Солнце уже клонилось к лесу, отбрасывая длинные, уродливые тени, которые тянулись к дому, как щупальца. Дом смотрел на меня своими черными окнами-глазницами. Теперь я понимал, откуда этот запах. Это был запах безумия, законсервированного в этих стенах. Безумия, боли и чудовищной, извращенной любви.
Но где же была сама Лидия? Что с ней стало? Умерла ли она от этих «экспериментов»? Сбежала? Или…
Внезапно в кармане куртки завибрировал телефон. Незнакомый номер с кодом области.
— Алло? — мой голос прозвучал хрипло.
— Максим Горский? — женский, пожилой голос, резкий и нервный, с характерным деревенским акцентом.
— Да. Я.
— Это Нина Семеновна, ваша соседка через два участка. Видела вашу машину. Вы в доме Агафьи?
— Да… а что?
Пауза. Потом тихий, быстрый шепот, будто женщина боялась, что ее подслушают:
— Уезжайте. Сейчас же. Пока не стемнело. Не ходите туда больше.
— Почему? Что такое? Что за дела?
Еще более долгая пауза. Я услышал, как она шумно выдохнула.
— Потому что *она* не любит чужих. Особенно мужчин. Агафья-то умерла… слава Богу, покой ей, хоть и… а *дочка* ее нет. Она там. Она всегда там. С того самого… с того времени. И она злится, когда приходят чужие. В дом. На ее территорию. Уезжайте, сынок. И не возвращайтесь. Землю продадите — и ладно. Дом этот… ему давно пора.
— Что вы имеете в виду? Что случилось? — я попытался выжать из нее больше.
— Ничего я не имею! Не мое дело! Я предупредила. Больше не звоните.
Связь прервалась. Я сидел, смотря на потухший экран телефона, пока сигарета не обожала пальцы. *Она там. Всегда там. С того самого времени.* Что это за время? Смерть Агафьи? Или что-то гораздо более раннее?
Я вернулся в дом. Теперь он воспринимался иначе. Это была не просто дача, не просто наследство. Это был склеп. Склеп для тайны, которая не хотела оставаться мертвой, которая бродила по комнатам, стучала шарами и наблюдала пустыми глазами кукол. Я поднялся на второй этаж и снова вошел в детскую. Шар для боулинга все еще лежал на полу, немой и зловещий. Я подошел к комоду, открыл верхний ящик. Там лежали сложенные детские платья и кофточки, все серые, выстиранные до дыр, но аккуратные. Во втором — то, от чего кровь отхлынула от лица. Медицинские инструменты. Шприцы разных размеров с давно высохшими коричневыми остатками в стекле, ампулы без этикеток, но с цветными полосками на стекле, бинты, вата, жгут. Все лежало в идеальном порядке, будто к работе могли приступить в любой момент. В третьем, самом нижнем ящике…
Я отшатнулся, ударившись спиной о кроватку. В третьем ящике, на бархатной подкладке, лежали волосы. Длинные, темно-каштановые, заплетенные в десятки тонких, аккуратных косичек. Как у той девочки с портрета. Рядом, в отдельной шкатулке, лежали молочные зубы. Каждый зуб был помечен крошечной бумажной биркой с датой: «24.08.1971», «13.02.1972»… И рядом с ними — несколько взрослых, коренных зубов. На последней бирке, привязанной к самому большому коренному зубу, было выведено: «Последняя помеха. Удалено 09.11.1975.»
Меня начало тошнить по-настоящему. Я выбежал из комнаты в коридор, прислонился к стене, дыша ртом, чтобы не вырвать. Сумерки сгущались быстро, пожирая остатки дневного света из окна в конце коридора, превращая пространство в туннель из сизых, двигающихся теней. И тут я увидел. В самом конце коридора, там, где раньше, по моим ощущениям, была сплошная стена, теперь, в сгущающихся сумерках, виднелся слабый, но четкий вертикальный контур. Контур узкой, почти незаметной двери. Она была приоткрыта на темную щель.
Ее там раньше не было. Я был уверен. Я бы заметил, когда шел к детской.
Подойдя ближе, я понял — дверь была мастерски замаскирована под стену, оклеенную такими же, как и везде, потертыми обоями с невнятным цветочным узором. Сейчас она стояла открытой на пару сантиметров. Из щели тянуло волной холода и крепким, химическим запахом формалина, смешанным с чем-то цветочным, удушающим и приторным — как в похоронном бюро, где слишком щедро льют дешевый освежитель.
Сердце колотилось где-то в горле. Я толкнул дверь кончиком ботинка. Она бесшумно, на хорошо смазанных петлях, отъехала внутрь.
Комната была крошечной, без окон, похожей на большую кладовку. В центре стоял высокий стол, как в морге или в операционной. А на столе, под белой, накрахмаленной простыней, угадывались четкие, недвусмысленные очертания человеческой фигуры. Невысокой, детской или подростковой. Над столом висела мощная лампа на длинном кронштейне, как у хирурга. Полки по стенам ломились от банок со странными жидкостями и плавающими в них неопределенными объектами, склянок, коробок и хирургических инструментов, разложенных с педантичной аккуратностью. И здесь, в отличие от всего дома, царила идеальная, почти стерильная чистота. Ни пылинки, ни соринки. Будто эту комнату законсервировали в отдельном временном пузыре.
Я подошел к столу, завороженный. Рука сама потянулась к краю простыни. Я сдернул ее одним резким движением, словно отдергивая повязку с раны.
Под ней лежала кукла. Но не фарфоровая и не тряпичная. Она была сделана из… воска? Или какой-то светлой, полупрозрачной кожистого вида материи. Черты лица — смутно знакомые, девичьи, но застывшие в выражении легкого удивления. Это была кукла-подросток, размером с тринадцатилетнего ребенка, худощавая. Она была одета в простое ситцевое платье в мелкий цветочек. Работа была поразительно, пугающе искусной. Каждая отдельная ресница, каждая складочка на пальцах, тончайший румянец на щеках и синева под закрытыми глазами — все кричало о титаническом, болезненном, многочасовом труде фанатика. Это было не ремесло. Это было искусство сумасшедшего.
И тут я заметил несоответствие. Правая рука куклы от кисти до локтя была прикреплена к телу не так аккуратно, как остальное. Шов на плече был грубым, неровным, будто работу торопились закончить или… переделывали впопыхах. Материал там был другого оттенка, темнее. Я, движимый нездоровым любопытством, потянулся, чтобы коснусь этого шва кончиком пальца.
Палец встретил не холод воска или пластика, а… странную, упругую, чуть податливую субстанцию. Почти как у настоящей, но очень холодной кожи.
И в этот момент *кукла открыла глаза*.
Они были стеклянными, как у всех остальных кукол в доме, синими и неестественно блестящими. Но в них, в глубине этих стеклянных шаров, отразился свет лампы, и на долю секунды мне показалось, что за стеклом что-то шевельнулось. Не отражение. Что-то внутри. *Сознание*. Дикий, животный, первобытный ужас сковал меня, вколотил ноги в пол. Это не было куклой. Это было *чем-то*. *Кем-то*.
Я отпрыгнул назад, налетев на одну из полок. С полки со звонким, хрустальным звоном упала и разбилась о бетонный пол большая стеклянная банка. Из нее выплеснулась мутная, желтоватая жидкость, и по полу, звякая, как камешки, покатилось что-то маленькое, белое и костистое. Я посмотрел вниз, завороженный. На полу, в луже формалина, лежал человеческий палец. Детский. Белый, сморщенный, с крошечным, аккуратным ногтем. Законсервированный.
С криком, который вырвался сам собой, я выскочил из комнаты, захлопнул дверь и, спотыкаясь, ничего не видя перед собой, помчался вниз по лестнице. Надо было бежать. Прочь. Забыть про дом, про наследство, про ипотеку, про все на свете.
Но в прихожей меня ждал сюрприз. Главная дверь, через которую я вошел и которую, как мне казалось, я оставил открытой для проветривания, теперь была наглухо закрыта. Я дернул ручку — не поддавалась. Попробовал с силой, уперевшись ногой в косяк — будто ее заварили снаружи. Калитка, как я позже убедился через окно, тоже была закрыта, и теперь на ней висел здоровенный амбарный замок, которого утром не было. Я метался по первому этажу, пытаясь открыть окна. Они либо не открывались, заклинившиеся от времени и влаги, либо были наглухо заколочены досками изнутри, причем доски выглядели старыми, почерневшими, как и все в доме. Мобильный — ни единой палочки сигнала, ни интернета. Полная, абсолютная изоляция. Капкан захлопнулся.
Дом поймал меня. Как муху в паутине. И паук уже шевелился где-то в темноте.
Стемнело окончательно. Я остался в гостиной, у камина, с единственным источником света — умирающим фонариком на телефоне, который показывал 3%. Я подбросил в камин старых газет, каких-то щепок от разобранного ящика — они занялись жадным, но недолгим пламенем, осветив комнату неровным, пляшущим светом. Огонь отбрасывал на стены гигантские, уродливые тени, в которых знакомые очертания кресел, этажерок и сидящих на них кукол становились чудовищными, движущимися, готовыми вот-вот шагнуть из мрака.
И тогда я услышал. Сначала — тихий, но отчетливый скрип ступеней на втором этаже. Потом — мягкие, шаркающие, нерешительные шаги в коридоре наверху. Кто-то ходил. Медленно, неспешно, будто прислушиваясь. Шаги дошли до лестницы и замерли.
— Кто здесь? — крикнул я, и голос мой прозвучал жалко, глухо и сипло, как у затравленного зверя.
Шаги замерли. Потом раздался новый звук — глухое, тяжелое, ритмичное *тук-тук-тук*, будто по деревянному полу катился тот самый шар. Звук приближался к лестнице. Он достиг верхней ступеньки и не остановился.
Я вскочил, схватил в руки единственное подобие оружия — тяжелую чугунную кочергу от камина. *Шар для боулинга.* Он медленно, с достоинством, ступенька за ступенькой, скатывался вниз по лестнице. *Тук. Пауза. Тук. Пауза.* Он съехал на пол прихожей, покатился по нему, описал небольшую дугу и остановился в дверном проеме гостиной, прямо на границе света от огня, наполовину в тени, наполовину в свете.
И из темноты за ним вышла *Она*.
Восковая кукла. Лидия. Она двигалась странно, угловато, будто суставы плохо слушались или были скреплены не идеально. Ее стеклянные глаза блестели в отблесках пламени, два холодных огонька. На лице не было никакого выражения. Только та же застывшая, едва уловимая улыбка, что и у фарфоровой куклы в прихожей, но теперь она казалась печальной.
Она подняла руку — ту самую, с грубым швом — и *указала* на меня. Палец был длинным, изящным, с блестящим ноготком, который теперь я рассматривал с ужасом.
Из ее груди, будто из старого, разбитого радиоприемника, вырвался звук. Не голос. Скорее, скрип, шипение, скрежет, как у плохо работающей, давно не смазанной механической игрушки. Но из этого хаоса звуков, с усилием, сложилось слово:
— Ч-ч-чужой.
Я отступил к камину, занося кочергу, как бейсбольную биту.
— Отстань! Я уйду! Я просто уйду и никогда не вернусь! Клянусь!
Она сделала шаг вперед, в свет. Ее движение было неестественно быстрым и резким, как у паука. Теперь я видел все детали при свете огня. Шов на плече. Местами на «коже» проступали пятна другого цвета и фактуры — будто ее лепили из разных кусков, состыковывая, как лоскутное одеяло. Это был Франкенштейн, собранный из… из чего? Из частей кукол? Из того, что осталось от настоящей Лидии? Из воска, ткани и костей?
— Ма-а-ама… — проскрипела она, и в механическом скрежете послышалась человеческая, детская интонация обиды. — Мама с-с-делала меня с-совершенной. А ты… ты п-пришел забрать ее дом. *меня*. Не отдам. Ты не мама. Ты… мужчина. Мама не любила мужчин.
Она кинулась на меня. Движение было резким, как удар хлыста. Я замахнулся кочергой и ударил по дуге, со всей силы. Удар пришелся по тому самому плечу, раздался сухой, приглушенный треск, как при ударе по спелой тыкве. Она отшатнулась, пошатнулась, но не упала. Из трещины на восковом плече не сочилась кровь. Там была какая-то темная, плотная, волокнистая масса, похожая на засохшие водоросли.
— Совершенной! — просипела она уже громче, и в механическом скрипе послышались нотки настоящей, человеческой истерики, пробивающейся сквозь шестеренки и пружины. — Но я не могу уй-йти! Она привязала меня! К дому! К земле! К своим… к своим *частям*! — Она снова сделала шаг, и теперь ее лицо, это искусное восковое лицо, исказила гримаса чистой, детской, бесконечной обиды. — Мне больно! Всегда больно! Горит внутри!
И тут, как вспышка, все детали сложились в чудовищную, законченную картину. Лабораторный журнал. Опыты. Консервация. Агафья не просто собирала кукол и не просто мучила дочь. Она пыталась создать идеальную, послушную, вечную дочь, преодолев саму смерть. Настоящая Лидия, наверное, умерла — от «экспериментов», от передозировки, от невыносимой жизни в этом аду. Но ее мать, сломленная горем, виной и безумием, не смогла принять потерю. Она… сохранила. Что-то от тела? Волосы, зубы, кости, кожу? И соединила это с искусственными материалами, с куклами, с воском, пытаясь вдохнуть жизнь в свое творение колдовством, химией, силой воли и извращенной любовью. И создала это — Голема, привязанного к месту своей «сборки», к рассованным по дому «частям», вечно страдающего, неживого, но осознающего себя ребенка-монстра. Вечную девочку, которой всегда больно.
Она снова бросилась, на этот раз низко, по-кошачьи, пытаясь схватить меня за ноги. Я отпрыгнул к дивану, ударил кочергой по вытянутой руке. Пальцы, те самые изящные пальцы, отлетели, как пластмассовые палочки от лего, и покатились по полу. Она даже не обратила внимания, лишь издала короткий, шипящий звук, похожий на пар из чайника.
— Я покажу тебе! — зашипела она, и в ее «голосе» зазвенела металлическая ярость. — Покажу, как она меня делала! Чтобы ты понял! Чтобы ты остался тут с нами! Навсегда! Будем играть! Мама говорила… игра — это важно для развития!
Она метнулась не ко мне, а к двери в подпол. Рывком, непостижимой для ее угловатой пластики силой, дернула люк на себя и скрылась в черноте, оставив люк открытым. Из черной дыры потянуло холодом и тем самым сладким запахом. Я остался один, дрожа у огня, который уже затухал, оставляя только тлеющие угли. Через минуту из люка донеслись звуки — скрежет, грохот, будто там тащили что-то тяжелое по земле.
И вот она показалась снова. Она вылезла из подвала, таща за собой большой, неуклюжий холщовый мешок, набитый чем-то бесформенным и тяжелым. Из него что-то выпирало, округлое и крупное. Она с силой, которая не соответствовала ее хрупкому виду, швырнула мешок на пол в центре гостиной, прямо передо мной. Завязки разошлись, и содержимое вывалилось наружу с глухим стуком.
Я увидел и не поверил своим глазам. Потом желудок спазмой поднялся к горлу, и я еле сдержал рвоту.
Это были куклы. Но не целые. Это были части. Головы, туловища, конечности, все перемешанное в чудовищном винегрете. Фарфоровые головы с треснувшими щеками и выбитыми глазами лежали рядом с тряпичными ногами, набитыми опилками, пластиковые руки с гибкими суставами — рядом с восковыми торсами, покрытыми трещинами. И среди всего этого, как драгоценные, священные реликвии в груде мусора, лежали человеческие останки. Закостеневшие, желтые, тщательно обработанные формалином. Часть челюсти с молочными зубами. Фаланги пальцев, несколько штук. Кусок ребра. Ключица. Все это было причудливо, с ужасающим, дотошным старанием, прикреплено к кукольным частям медной проволокой, прочными нитками, каким-то темным, похожим на эпоксидную смолу клеем. Это был склад запчастей. Для нее.
— Запасные части, — проскрипела Лидия, стоя над этой жуткой кучей, и в ее стеклянном взгляде читалось что-то вроде детской гордости за коллекцию. — Мама всегда заботилась. Если что-то сломается… если отвалится… можно починить. Можно заменить. — Она наклонилась, своей оставшейся целой рукой подняла фарфоровую головку с длинными каштановыми волосами — точь-в-точь как на портрете. — Это… это было больно. Когда меняли. Но я была храброй. Чтобы стать совершенной.
Она смотрела на эту голову с нежностью, а потом ее стеклянный взгляд медленно пополз вверх и уперся в меня. Вся показная, жуткая нежность исчезла, сменившись пустотой и холодом глубин.
— А ты сломал мне руку. И пальцы. — Она посмотрела на место, где должны были быть пальцы. — Тебе придется это исправить. Ты останешься. Поможешь мне. Будем играть. Мама говорила… с новыми людьми, с чужими… я могу научиться… *чувствовать*. По-настоящему. Гнев. Страх. Боль. Ты мне их покажешь.
Она бросила голову обратно в кучу и двинулась ко мне, уже без спешки, уверенная в своей победе. Я был прижат к камину. Огонь почти погас, только слабо тлели угли, и темнота сжималась вокруг. Кочерга в моих руках казалась бесполезной игрушкой против этого ожившего кошмара.
— Нет, — прошептал я. — Я не останусь.
И в этот момент мой взгляд упал на книгу, которую я вынес из подвала и в панике бросил на диван. Тот самый лабораторный журнал. Записи матери. Ее приказы, ее протоколы. *Ее слово было для этой твари законом. Основой ее существования.*
Это была безумная ставка. Но другой не было.
Я отпрыгнул в сторону, к дивану, схватил книгу. Лидия повернулась ко мне, ее движения стали резче, злее, в них появилась тревога.
— Отдай! Это мамино! Ты не имеешь права! Ты чужой!
Я открыл книгу на первой попавшейся странице, поднес к последним тлеющим углям в камине, чтобы хоть как-то видеть текст в мерцающем свете, и закричал, изо всех сил имитируя сухой, бесстрастный, командный тон, который, как мне казалось, могла иметь Агафья:
— *Лидия! Субъект Л-01! Команда: СТОП! Немедленно прекратить движение! Занять позицию!*
Она замерла. Совсем. Как выключенная машина. Только стеклянные глаза смотрели на меня с немым, недоумевающим вопросом. Я попал в точку.
— Ра-а-азрешите? — тихо, почти жалобно проскрипела она. В этом звуке была вся ее запутанная сущность — и послушная кукла, и страдающее, жаждущее одобрения дитя.
— Нет! — рявкнул я, листая страницы в поисках конкретики, какого-нибудь кодового слова, протокола. — Протокол… тишины! Немедленно! Режим ожидания! Занять позицию в… в углу! Лицом к стене! Не двигаться!
Я выдумывал все на ходу, пытаясь звучать как непререкаемый авторитет. И это сработало. Программа, заложенная безумной матерью, оказалась сильнее ее собственных желаний. Она медленно, покорно, как загнанный щенок, развернулась и поплелась в самый темный угол гостиной, подальше от света. Встала лицом к обоям, опустив голову. Так и стояла, без движения, статуя из воска и горя.
Я тяжело дышал, обливаясь ледяным потом. Книга в моих руках дрожала. Я быстро листал ее, не вчитываясь, ища не команды. А корень. Разгадку. В одной из последних записей, датированной уже серединой девяностых годов, почерк Агафьи стал более неровным, дрожащим, но не менее педантичным. И там, среди записей о «поддерживающей терапии» и «консервации образцов», я нашел то, что искал:
*«Все тщетно. Органика окончательно деградирует, несмотря на все усилия. Инъекции С-01 и Р-34 лишь замедляют распад, но не останавливают. Поддерживаю консервацию. Но связь держится только на привязке к locus terribilis – месту силы страдания. Пока дом стоит и хранит мою волю (и ее части), она будет здесь. Не живая, не мертвая. Мое вечное дитя. Мое наказание за слабость. Искупление не пришло. Может, огонь… но я не могу. Не могу уничтожить свое творение. Свое дитя.»*
*Locus terribilis*. Место ужасной силы. Не магическое в сказочном смысле, а психологическое, энергетическое. Энергия десятилетий невыносимой боли, страха, безумия дочери и всепоглощающей вины матери впиталась в эти бревна, в эту землю, в самый воздух. Дом был не просто домом. Он был аккумулятором кошмара, батарейкой, питающей это не-существо. И элементами этой батарейки служили… ее части. Разбросанные, закопанные, вмурованные в стены? Агафья «привязала» свое творение, чтобы оно не ушло, не распалось, не оставило ее одну. Но и не обрело покоя. Вечная пытка для обоих.
Чтобы освободить ее (и себя), нужно было разрушить привязку. Уничтожить locus terribilis. Стереть с лица земли это место силы, созданное страданием.
Проще говоря — спалить этот проклятый дом дотла. Вместе со всем, что в нем было.
Адреналин дал мне силы и ясность ума. Я не помню, как нашел в полуразрушенном сарае за домом старую, ржавую, но почти полную канистру с бензином. Этилированным, пахнущим еще резче и ядовитее, чем формалин. Запах горючего, запах разрушения, перебил сладкую вонь, и это придало сил, вернуло ощущение реальности.
Я действовал быстро и методично, как запрограммированный. Обошел все комнаты первого этажа, поливая бензином полы, стены, завалы хлама, занавески. Особенно тщательно — ту самую комнату-морг на втором этаже и детскую. Туда я вылил почти полканистры. Я вынес оттуда лабораторные журналы и похожие на них тетради — их было штук двадцать, тяжелая пачка. Вытащил на улицу, сложил у калитки, подальше от будущего пожара. Все остальное — куклы, мебель, «запасные части», сама память об этом месте — должно было сгореть.
Лидия все еще стояла в углу, не двигаясь, подчиняясь последней «команде». Когда я, обливая комнату бензином, прошел мимо нее, она тихо, беззвучно пошевелила губами, и я разобрал шепот:
— Мама? Это ты? Мы… уезжаем? Наконец-то?
В ее скрипучем, несуществующем голосе была надежда. Жуткая, разбитая, детская надежда на избавление от боли.
Что-то дрогнуло во мне. Ненависть и ужас смешались с бесконечной, леденящей жалостью.
— Да, — солгал я, стараясь говорить тем же твердым, материнским тоном. — Мы уезжаем. Далеко. Тебе больше не будет больно. Никогда.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Я вышел из дома, последний раз оглянулся на эту черную, прогнившую насквозь усадьбу, на этот памятник безумию и страданию. Достал зажигалку. Скомкал одну из старых, пропитанных бензином газет, поджег. Я задержался на секунду, глядя на пламя, а потом швырнул его внутрь прихожей, прямо в лужу бензина у порога.
Огонь вспыхнул и побежал по стенам, как живой, голодный зверь, пожирая старые обои, сухие доски, пыль десятилетий. Жар ударил мне в лицо, отогревая заледеневшую кожу. Я отошел к калитке, схватил пачку тетрадей и ждал, прислонившись к столбу забора.
Окна первого этажа пылали яркими, ослепительными квадратами. Потом огонь, пожирая сухую древесину, нашел путь на второй этаж, выбивая стекла с треском, вырываясь наружу клубами черного, жирного, вонючего дыма, в котором смешался запах гари, бензина и той самой сладкой гнили.
И тогда я услышал. Не крик, не вопль ужаса. Длинный, пронзительный, нечеловеческий, но от этого не менее душераздирающий *вопль*. Вопль освобождения, последней боли, конца и… безмерной благодарности. Он прозвучал один раз, на самой высокой, разрывающей слух ноте, и растаял в треске бушующего пламени, в гуле рушащихся конструкций.
Я стоял и смотрел, как рушится крыша, как падают внутрь горящие балки, как пламя вырывается изо всех щелей, лижет ночное небо. Смотрел, пока на месте дома не остался только огромный, ревущий костер, озаряющий окрестный лес багровым, пульсирующим светом и отбрасывающий танцующие тени на мое лицо.
Уже под утро, когда приехали пожарные и полиция (их вызвала, конечно же, Нина Семеновна, увидев зарево с крыльца своего дома), я отдал им тетради. Сказал, что нашел их на крыльце, видимо, кто-то вынес перед поджогом — может, бомжи, которые тут хозяйничали. Пусть разбираются. Следствие было недолгим. Нина Семеновна подтвердила, что видела «подозрительных лиц» ранее. Следов умышленного поджога не нашли — решили, что могла быть неосторожность с моей стороны (я сказал, что пытался разжечь камин) или старая проводка. Акт составили. Наследство я, разумеется, потерял, но и земля, очищенная от «неустранимых построек», чуть позже была продана за скромную, но живую сумму. Этого хватило, чтобы рефинансировать ипотеку на более щадящих условиях и выдохнуть.
История, конечно, попала в желтую прессу — «Писатель унаследовал дом кукольной маньячки и случайно спалил его». На волне небольшой, скандальной известности ко мне пошли заказы. Оказалось, людям нравится, когда автор «пропустил материал через себя».
Лера сначала была в ярости на мою беспечность, потом, когда прочитала расшифровки из тех тетрадей (кое-что все-таки просочилось в интернет благодаря какому-то клерку из полиции), просто молча держала меня за руку, иногда по нескольку дней подряд. Мы не часто говорим об этом. Но иногда, когда я просыпаюсь ночью в холодном поту от кошмара, где по полу катится шар, а за ним тянется тень, она просто обнимает меня и шепчет: «Она больше не мучается. Ты обещал. И сдержал слово».
А я смотрю в темноту нашей спальни и больше не боюсь смотреть в углы. Потому что знаю — самое страшное, что могло там притаиться, уже сгорело. Освободилось. И теперь, наверное, наконец-то спит. Спокойным, безболезненным сном, которого была лишена при жизни и после.
И у меня на полке в кабинете, среди книг по копирайтингу и сборников рассказов, стоит теперь одна-единственная кукла. Маленькая, грубо вырезанная из дерева, некрасивая, купленная на блошином рынке уже после всей истории. У нее простые черты и доброе, глуповатое лицо. Иногда, в особенно тихие, задумчивые вечера, когда я отрываюсь от работы, мне кажется, что выражение ее простого личика — не зловещее, а просто грустное и немного усталое. Как будто она помнит. Помнит всё. И прощает.