Найти в Дзене
За гранью реальности.

«Она пожалела русалку в клетке, а наутро вся деревня ушла под воду»

Школа в Растёссе закрылась в мае, сразу после последнего звонка.
Ташка тогда ещё не верила. Ну как это — закрылась? Куда она денется? Здание стоит, учителя есть, а детей всего ничего, одиннадцать человек на всю деревню. Но мамка объяснила доходчиво: возить вас, сказала, не на чем, автобус сломался и чинить никто не будет, а новых учителей сюда за такую зарплату не заманишь. Так что сиди теперь

Школа в Растёссе закрылась в мае, сразу после последнего звонка.

Ташка тогда ещё не верила. Ну как это — закрылась? Куда она денется? Здание стоит, учителя есть, а детей всего ничего, одиннадцать человек на всю деревню. Но мамка объяснила доходчиво: возить вас, сказала, не на чем, автобус сломался и чинить никто не будет, а новых учителей сюда за такую зарплату не заманишь. Так что сиди теперь дома, Наталья, грамотейка.

Подруги Ташкины разъехались кто куда. Таньку Субботину к тётке в Пермь определили, Ленку Кислых к бабушке в Свердловск, а Валька Ипатова вообще уехала с родителями в неизвестном направлении, потому что отец её на заработки подался, на стройку какую-то дальнюю. И осталась Ташка одна.

Совсем одна, если не считать мамки, бабки Аглаи, которая третий год с постели не вставала, и деда Тихона через забор. А ещё коровы Зорьки, кур двенадцати и пса Берии, который сидел на цепи у Тихона и лаял на всех прохожих так, словно каждого сожрать собирался.

В конце июня Ташка мать достала:

— Мам, ну напиши тётке ещё раз. Может, она передумала? Я места мало занимаю, я есть почти ничего не буду, я учиться хочу!

Мать только рукой махнула:

— Надоела ты мне, Наталья. Писала я ей. У неё у самой семеро по лавкам, куда она тебя дылду такую денет? Сиди уж. Неучем не пропадёшь, у нас тут все неучи, и ничего, выжили.

Ташка после этих слов злилась на тётку почём свет. И на мать злилась, и на всю деревню, и на автобус сломанный, и на школу эту дурацкую, которая сначала была, а потом взяла и закрылась. Лежала ночами на своей раскладушке, смотрела в потолок и представляла, как станет знаменитой. Как приедет в Москву, выучится на кого-нибудь важного и тогда уж тётке этой жадинам ничего не даст, даже смотреть в свою сторону не позволит.

Но до Москвы было далеко, а до конца лета близко. И чем ближе подступал август, тем сильнее Ташка тосковала.

Она даже ходить перестала на реку, где они раньше с подружками купались. Зачем одной купаться? Только душу травить.

В то утро Ташка проснулась от странного шума.

Сначала она подумала, что Берия сорвался с цепи и теперь носится по деревне, всех пугая. Но лай был какой-то не такой — не злобный, а скорее надрывный, испуганный. Потом загомонили мужики, запричитали бабы.

Ташка вскочила с раскладушки, натянула сарафан и выскочила на крыльцо.

Мать уже стояла у калитки, вглядываясь в сторону реки.

— Чего там? — спросила Ташка, подбегая.

— Тихон наш в сетях русалку выловил, — сказала мать таким голосом, будто сообщила, что сосед поймал щуку в три кило.

— Кого? — Ташка решила, что ослышалась.

— Русалку, говорю. Бабы вон побежали глядеть. А ты сиди дома, нечего тебе на это срамоту смотреть.

Но Ташка уже не слушала. Она привстала на цыпочки, вытянула шею, но из-за забора ничего не было видно, только спины соседей, сгрудившихся у Тихонова двора.

Мать ушла в избу, и Ташка, конечно же, тут же перемахнула через забор. Не смотреть на срамоту? Да она всю жизнь мечтала такую срамоту увидеть! Русалка! Настоящая! Не во сне и не в книжке!

Она пролезла между кустами смородины, обогнула поленницу и замерла.

У крыльца стояла клетка. Самодельная, из сетки-рабицы, скрученной в большой квадрат. Дед Тихон, видать, соорудил на скорую руку, лишь бы диковинку свою не упустить.

Вокруг клетки толпились мужики. Бабы держались чуть поодаль, охали и крестились. Кто-то из ребятишек, что помладше Ташки, но тоже оставшихся в деревне за ненадобностью, пытался залезть на крыльцо, но Тихон их отгонял.

Ташка подобралась ближе.

И увидела.

Внутри клетки, на жухлой прошлогодней траве, сидела она.

Серая. Вся.

Не рыба, как Ташка почему-то ожидала, а самая настоящая девка. Худая, длинноволосая, с ногами и руками, как у человека. Только кожа... кожа была странного цвета — серого, как свежий бетон, которым прошлым летом заливали крыльцо в сельсовете. И на этой коже — глубокие трещины, сухие, как на пятках у бабки Аглаи. Одна трещина тянулась по правому бедру, другая пересекала плечо, третья — левую грудь, туго налитую и совершенно голую.

Ташка сглотнула.

Девка-рыба была брюхатой. Живот у неё выпирал огромным шаром, тугим и гладким, отчего пупок вывернулся наружу пуговкой. Русалка сжимала пальцами сетку, и пальцы эти были длинными, неестественно длинными, и на концах — ни ногтей, ничего, просто серая сухая кожа.

Глаза у неё были огромные, водянистые, навыкате. И смотрели они прямо на Ташку.

— Чё встала? — гаркнул кто-то из мужиков. — Иди отсюда, малая, нечего тут делать.

Ташка попятилась, но не ушла. Спряталась за поленницу и стала смотреть дальше.

Русалка скулила. Тихо, жалобно, по-собачьи. Разика раскрывала рот, и оттуда вырывался этот звук — не крик, не плач, а именно скулёж, от которого у Ташки защемило под ложечкой.

— Надо бы её водой облить, — сказала бабка Марья, самая старая в деревне. — Вишь, сохнет на солнце-то. Она же водяная, без воды ей смерть.

— А ну её, — махнул рукой Тихон. — В город повезу, продавать буду. Учёным там, в области, покажу. Может, денег дадут.

— Да она ж засохнет по дороге-то, — не унималась бабка. — Ты её хоть облей, Тихон, не мучь тварь божью.

— Ладно, — буркнул сосед. — Вечером вытащу, в корыто посажу.

Но Ташка ждать вечера не стала.

Она смотрела на русалку, на её потрескавшуюся кожу, на огромный живот, на глаза, полные такой тоски, что хоть вой, и чувствовала, как внутри закипает злость. На Тихона, на мужиков, на всех, кто стоял и глазел, как на ярмарочное чучело, и не делал ничего.

Когда народ понемногу разошёлся, а Тихон ушёл в дом, Ташка выскользнула из-за поленницы. Русалка проводила её взглядом, заскулила громче.

— Погоди, — шепнула Ташка. — Я сейчас.

Она метнулась домой, схватила старое ржавое ведро, которое валялось у сарая, и побежала к реке. Набрала воды полное, тяжёлое, потащила обратно. Ведро било по ногам, вода плескалась, выливалась на сарафан, но Ташка тащила.

Калитка у Тихона была не заперта. Ташка вошла, поставила ведро у клетки, зачерпнула ковшом и плеснула воду прямо на русалку.

Та вздрогнула, подалась назад, упёрлась спиной в сетку. А потом... потом случилось странное. Вода, попавшая на серую кожу, не стекла вниз, не упала каплями на траву, а впиталась, будто кожа была не кожей, а сухой мочалкой. И там, где вода впиталась, трещины стали чуть менее глубокими, чуть менее страшными.

Русалка посмотрела на Ташку другими глазами. Не тоскливыми, а удивлёнными. И снова заскулила, но теперь тише, словно благодарно.

Ташка плескала воду ковшом, пока ведро не опустело. Русалка вся подалась вперёд, ловила каждую каплю, и кожа её на глазах менялась — становилась чуть мягче, чуть живее. А на боках, там, где вода попадала чаще, проступил слабый, едва заметный голубоватый рисунок, похожий на вены или на трещинки, только красивые, узорчатые.

— Ты же совсем засохнешь, — прошептала Ташка. — Дураки они все, не понимают.

Русалка вдруг разомкнула потрескавшиеся губы и запела.

Тихо сначала. Без слов. Просто звук — то ли мычание, то ли звон, то ли что-то среднее. Мелодия лилась, обволакивала, забиралась в уши, в голову, в самую душу. Ташка замерла с пустым ковшом в руке, рот приоткрыла, глаза остекленели.

Песня была не про страх. Она была про что-то другое. Про речную глубину, где тихо и темно, про холодную воду, которая ласкает кожу, про тоску по дому, от которого оторвали, про боль в животе, где бьётся маленький, ещё не родившийся.

Ташка стояла и слушала, и ей казалось, что она понимает каждое слово, хоть слов и не было.

И потому она не сразу заметила, как со стороны реки через забор перемахнуло ещё одно существо.

Оно было ниже ростом, чем русалка, коренастое, плотное. Кожа — такая же серая, бетонная, но не высохшая, а блестящая, влажная, словно его только что вынули из воды. Нагое, со всем своим срамом, который Ташка мельком увидела и тут же отвела глаза, но испугаться не смогла. Не потому что не хотела, а потому что песня держала крепко.

Водяной — а это был он, самец, Ташка поняла это сразу — подошёл к клетке бесшумно. Дёрнул сетку, попробовал разорвать, но железо не поддалось. Тогда он оглянулся на Ташку и посмотрел ей прямо в глаза.

Глаза у него были такие же огромные, нечеловеческие, но в них горело не отчаяние, а злоба и решимость.

И Ташка, словно кукла на ниточках, сделала шаг вперёд.

Потом ещё один.

Она подошла к клетке, протянула руки к проволоке, которой Тихон скрутил края сетки, и начала раскручивать. Проволока была жёсткой, ржавой, она впивалась в пальцы, резала кожу, но Ташка не чувствовала боли. Вернее, чувствовала, но где-то далеко, на задворках сознания. А в голове у неё пульсировала бессловесная песня, теперь уже двойная — русалка и водяной мычали вместе, проникновенно, будоражаще, заставляя руки двигаться быстрее.

Кровь текла по пальцам, капала на траву, на серую кожу водяного, который стоял рядом и ждал. Ташка видела свою кровь, но остановиться не могла.

Когда часть сетки, наконец, поддалась и повисла на последних нераскрученных проволоках, раздался громкий металлический лязг.

Песня оборвалась.

Водяной отскочил, морок спал, и Ташка, глядя на свои израненные, окровавленные руки, закричала. Закричала громко, истошно, как резаная.

Водяной заметался, сунулся к проёму, начал вытаскивать свою самку. Та уже не скулила, а только хрипела, цепляясь за него длинными пальцами.

И тут на крыльце появился дед Тихон.

С ружьём.

— Ах ты паскуда! — заорал он, вскидывая двустволку.

Ташка замерла, прижав руки к груди. Она хотела закричать, сказать, чтобы не стрелял, но язык присох к нёбу.

Водяной уже выволок русалку из клетки, тащил её к забору, и она, огромная, брюхатая, еле перебирала ногами, спотыкалась, падала, но он тянул.

Грохнул выстрел.

Потом второй.

Русалка, которая в этот момент метнулась, заслоняя собой спасителя, дёрнулась и повалилась на жухлую траву. Из-под неё растеклось что-то тёмное, не похожее на кровь, скорее на жидкий ил.

Водяной замер.

Он смотрел на неё, на её огромный живот, который больше не двигался, и молчал. Тишина повисла такая, что Ташка слышала, как стучит её собственное сердце.

А потом водяной поднял голову к небу и завыл.

Это был не крик и не плач. Это был вой — дикий, лютый, холодный, поднимающийся в самое небо. Он пронизывал насквозь, замораживал кровь, останавливал сердце.

И небо потемнело.

Хотя туч не было. Солнце светило по-прежнему, но свет его стал каким-то серым, мёртвым.

Замолкли птицы. Перестал стрекотать кузнечик в траве.

Ташка почувствовала, как от земли, от ступней вверх, по ногам, по телу поднимается ледяная, вязкая муть. Она сковывала движения, забиралась внутрь, выстужала душу.

Дед Тихон застыл с ружьём в руках, так и не успев перезарядить. Рот его открылся, но ни звука не вылетело.

А из домов, Ташка видела это краем глаза, потому что повернуть голову уже не могла, выходили люди.

Соседи.

Шли они не как обычно, не торопясь, не разговаривая. Они шли молча, опустив руки вдоль тела, подавшись грудью вперёд, словно их тянула невидимая сила. Глаза у всех были открытые, но пустые, мутные, невидящие.

Ташка увидела свою мать. Она вышла из калитки в том самом старом халате, в котором доила корову, и пошла к Тихонову двору, переставляя ноги, как заводная кукла.

Увидела бабку Аглаю.

Бабка, которая третий год не вставала, ноги у неё опухли, стали огромными, как брёвна, покрылись наростами, — бабка шла. Она передвигала свои слоновьи ноги, еле волокла их по земле, но шла. Халат на ней был засаленный, вонючий, волосы растрепались, а глаза такие же пустые, как у всех.

А потом Ташка увидела, как на старом кладбище, которое виднелось за огородами, заходила ходуном земля.

Сначала она подумала, что ей кажется. Но нет, земля действительно поднималась буграми, оседала, и оттуда, из могил, лезло что-то.

Покойники.

Скелеты в истлевших одеждах, с остатками волос на черепах, с провалившимися носами. Они выползали из земли, вставали на ноги и шли туда же, куда все — к Тихонову двору.

Ташкино сердце пропустило удар. Кровь перестала шуметь в ушах. Она стояла и смотрела, как мимо неё проходят мёртвые, которых она знала с детства: дед Кузьма, умерший пять лет назад, бабка Нюра, тётка Варвара, мужик какой-то, совсем уже истлевший, не узнать.

А ещё были бабочки.

Сотни, тысячи бабочек. Белые капустницы, яркие лимонницы, крапивницы с узорчатыми крыльями. Они опускались на траву, на застывших людей, на страшные скелеты, облепляли их, делая происходящее ещё более жутким и нереальным.

Вой стих.

Водяной склонился над своей убитой самкой, прижался лицом к её огромному животу. И заскулил. Тихо, горько, безнадёжно. И в этой горечи Ташка почувствовала такую лютую злобу, что захотелось зажмуриться и исчезнуть.

Все, кто пришёл — живые, мёртвые, даже грудничок тёти Зины, который только ползать учился, — двинулись к реке.

Они шли молча, не глядя друг на друга. Бабочки летели за ними.

Ташка не могла пошевелиться. Она смотрела, как толпа входит в воду, как вода смыкается над головами, хотя река здесь была мелкая, по пояс мужику. Но они уходили под воду и не всплывали.

Все.

Мать, бабка, соседи, мёртвые скелеты, младенец.

Все.

И вдруг холодные липкие пальцы сомкнулись на её руке, чуть выше локтя.

Ташка медленно, с огромным трудом, повернула голову от реки, которая поглотила всех, кого она знала.

Водяной стоял рядом.

Он был маленький, с неё ростом, ниже даже. От него веяло холодом и такой тоской, что хотелось умереть на месте. Он протянул вторую руку, и Ташка увидела его рот.

Острые, частые, как у щуки, зубы. И улыбку. Страшную, обречённую улыбку.

И в этот момент Ташка поняла всё. Всё, что сейчас случится. Поняла обречённо и очень ясно, без всякой надежды.

Внутри у неё всё застыло. Застыло и начало леденеть. И кожа на руках, на ногах, на лице стала меняться. Темнеть. Серёть.

Становиться такой же, как у них.

Она не умерла.

Ташка поняла это по звукам. Где-то далеко, над головой, шумела вода. Сквозь этот шум пробивался приглушённый, словно ватный, лай Берии. Пёс надрывался, захлёбывался, и в его лае Ташка слышала не злобу, а страх. Настоящий, животный ужас.

Она попыталась пошевелить рукой и не смогла. Тело не слушалось. Оно было тяжёлым, холодным, чужим. Веки тоже не открывались, но Ташка и без глаз видела, что вокруг вода. Чувствовала кожей. Только кожа теперь была другой — она не намокала, не покрывалась пупырышками от холода, а просто была частью этой воды, словно срослась с ней.

Воспоминания накатывали обрывками. Вот она стоит у клетки, смотрит на серую девку. Вот та поёт, и песня забирается в голову. Вот водяной смотрит ей в глаза, и руки сами тянутся к проволоке. Кровь на пальцах. Выстрелы. Русалка падает на траву, и из-под неё растекается чёрное. Вой. Люди идут к реке. Мать идёт. Бабка, которая не вставала три года, идёт. Мёртвые из могил идут. Все идут в воду и не возвращаются.

А потом холодные пальцы на её руке. Улыбка. Острые зубы.

И темнота.

Ташка открыла глаза.

Она лежала на илистом дне. Над ней колыхалась мутная вода, сквозь которую пробивался слабый, зеленоватый свет. Рядом, в каких-то двух шагах, стоял он. Водяной.

Он не двигался, просто смотрел на неё своими огромными глазищами. В них больше не было злобы. Только пустота и усталость.

Ташка хотела закричать, но звук не вышел. Вместо крика из горла вырвалось бульканье, и в рот набралась вода. Речная вода, холодная, с привкусом тины и чего-то ещё, сладковатого, тошнотворного.

— Не кричи, — сказал водяной.

Он не открывал рта. Слова рождались прямо в Ташкиной голове, холодные и вязкие, как та муть, что поднималась от земли во время его воя.

— Ты теперь здесь.

Ташка села. Тело слушалось, но двигалось медленно, словно сквозь густой кисель. Она посмотрела на свои руки.

Они были серыми. Такими же серыми, как у той, мёртвой. Кожа казалась чужой, неживой, на ней проступили слабые голубоватые прожилки, похожие на трещины на старом фарфоре. Ногти... ногтей не было. Вместо них — серая гладкая плоть.

Ташка поднесла руки к лицу, потрогала щёки. Щёки были такие же. Серые, холодные, гладкие.

Она заскулила. Тихо, жалобно, совсем как та русалка в клетке.

— Не вой, — сказал водяной. — Привыкнешь.

Он повернулся и поплыл куда-то в сторону, туда, где вода была темнее. Плыл он не как человек — не загребая руками, а словно растворяясь в воде, перетекая из одного места в другое.

Ташка осталась одна.

Она сидела на дне, смотрела на свои серые руки и пыталась понять, что случилось. Она что, умерла? Но если умерла, почему она думает, чувствует, видит? Почему ей страшно? Мёртвым не страшно, мёртвым всё равно.

— Ты не умерла, — раздалось сбоку.

Ташка обернулась.

Рядом стояла женщина. Молодая, в длинной ночной рубашке, босая. Волосы у неё расплывались в воде светлым облаком, глаза были открыты, но смотрели куда-то сквозь Ташку.

— Тётя Зина? — Ташка узнала соседку, ту самую, что раньше в магазине работала, а после закрытия сидела дома с грудничком.

— Я, Ташенька, я, — женщина улыбнулась, но улыбка вышла странной, неживой. — Мы теперь все тут.

— А Вовочка? — Ташка вспомнила про её полугодовалого сына. — Он где?

Тётя Зина повела рукой куда-то в темноту. Ташка пригляделась и увидела: на илистом дне, в ямке, лежал младенец. Он не шевелился, просто лежал, раскинув ручки, и смотрел вверх невидящими голубыми глазами.

— Он тоже тут, — сказала тётя Зина. — Все тут. И живые, и мёртвые. И которые ещё не родились.

Ташка сглотнула. Вода снова попала в рот, и теперь она почувствовала этот вкус отчётливее — сладковатый, приторный, тошнотворный. Вкус смерти.

— Что случилось? — спросила она шёпотом, хотя шёпот в воде был ни к чему. — Почему мы здесь?

— Проклятие, — ответила тётя Зина. — Водяной проклял всех. За свою женку. Она дитё носила, вот-вот родить должна была. А Тихон её застрелил. И дитё убил, не родившееся. Вот водяной и забрал всех. И нас, и мёртвых, и тех, кто ещё должен был родиться. Всех.

— А мама? — Ташка вскочила, оглядываясь. — Где мама? Бабушка?

— Там, — тётя Зина махнула рукой в ту же сторону, куда ушёл водяной. — Все там. За рекой. На том берегу, только под водой.

Ташка рванула в ту сторону. Плыть она не умела, но здесь, под водой, это было не нужно. Ноги сами отрывались от дна, тело двигалось легко, послушно, будто всегда так и было.

Она плыла мимо знакомых лиц. Вот дядя Коля, плотник, сидит на камне и смотрит в одну точку. Вот бабка Марья стоит, сложив руки на груди, и качает головой, беззвучно шевелит губами. Вот мужики, что тащили русалку из сетей, сгрудились в кучу и молчат. Все серые, все с пустыми глазами, все словно спят наяву.

Ташка увидела мать.

Она стояла на коленях на дне, прямо на песке, и смотрела перед собой. Руки её были сложены, как для молитвы, но губ не шевелились.

— Мама! — Ташка подплыла, схватила её за плечи. — Мама, ты меня слышишь?

Мать медленно повернула голову. Посмотрела на Ташку своими пустыми глазами, и в них не было ни узнавания, ни радости, ни боли. Ничего.

— Мамочка, — прошептала Ташка. — Это же я. Наташа. Дочка твоя.

Мать моргнула. Один раз. Второй. И вдруг по её лицу скользнуло что-то похожее на мысль.

— Ташка, — сказала она. Голос был тихий, булькающий, но это был её голос. — Ташка, доченька.

— Я здесь, мама, я здесь!

— Ты... ты тоже? — мать подняла руку, коснулась Ташкиной щеки. — Ты же живая была. Ты не должна была...

— Я не знаю, — Ташка заплакала. Слёзы потекли по серым щекам и растворились в воде. — Он меня взял. Водяной. Я не знаю зачем.

— Зачем? — мать вдруг дёрнулась, в глазах её мелькнул страх. — Ташка, беги. Беги отсюда, пока можешь.

— Куда бежать, мама? Я не могу. Я теперь такая.

— Он тебя невестой взял, — прошептала мать. — Я видела. Когда он тебя за руку взял, я уже под водой была, но видела. Он тебя вместо той взял, которую убили. Ты теперь его жена будешь.

Ташка отшатнулась.

— Нет. Не хочу. Я не хочу!

Она закричала, и крик её разнёся под водой, тёмный и страшный. Но никто не отозвался. Все стояли и сидели, как статуи, и только мать смотрела на неё с болью, которую не могла выплакать.

— Надо было слушаться, — прошептала мать. — Говорила я тебе, не ходи к Тихону. Не смотри на срамоту эту. Не послушалась. И меня не послушалась, и бабку. И вот...

— Я пожалела её, — сказала Ташка. — Она же сохла на солнце. У неё кожа трескалась. Она скулила так жалобно. Я просто воды принесла. Я хотела как лучше.

— Доченька, — мать покачала головой. — Дорога в ад твоим лучшим вымощена. Не лезь ты, куда не просят. Не твоё это дело — русалок жалеть.

Из темноты выплыл водяной.

Он остановился в двух шагах, посмотрел на мать, и та сразу замолчала, опустила голову.

— Пойдём, — сказал он Ташке. Без голоса, прямо в голову.

— Куда?

— Туда, где ты теперь будешь жить.

Ташка оглянулась на мать. Та сидела на коленях, смотрела в песок и молчала. На Ташку не смотрела.

— Мама?

— Иди, доченька, — тихо сказала мать. — Иди. Что уж теперь.

Ташка поплыла за водяным.

Они миновали толпу застывших людей, проплыли мимо старого кладбищенского забора, который теперь торчал из воды ржавыми прутьями, и остановились у большого камня. Камень был странный — гладкий, отполированный водой, и на нём лежало что-то, что тускло светилось в зеленоватом сумраке.

Золото.

Ташка никогда не видела столько золота. Самородки, крупные, с кулак, с детскую голову, громоздились на камне кучей, и от них исходило слабое свечение.

— Это они, — сказал водяной. — Все, кто жил в деревне. Каждый отдал по самородку. Живые, мёртвые и нерождённые. Это их души.

Ташка смотрела на золото и чувствовала, как внутри поднимается холодная волна ужаса. В каждом самородке, в каждом тусклом блике ей чудилось лицо. Материно лицо. Бабкино. Тёти Зины. Маленького Вовочки.

— А это, — водяной протянул руку к самородку, который лежал чуть поодаль, отдельно от других. Он был другого цвета — не жёлтый, а белый, с серебристым отливом, и светился ярче остальных. — Это твой.

— Мой? — Ташка отшатнулась. — Я не отдавала. Я живая. Я не умирала.

— Ты теперь моя, — сказал водяной. — Живая или мёртвая — неважно. Ты здесь. И останешься здесь навсегда.

Он взял её за руку и подвёл к камню. Ташка смотрела на платиновый самородок и видела в нём своё отражение. Серое лицо, огромные глаза, пустые, как у всех.

— Зачем я тебе? — спросила она шёпотом. — Я же ребёнок ещё. Мне тринадцать всего.

— Неважно, — повторил водяной. — Она тоже была молодой. И дитё носила. Ты будешь вместо неё.

— Я не могу, — Ташка выдернула руку. — Я не хочу. Отпусти меня. Отпусти всех. Зачем ты их держишь? Они же не виноваты. Тихон виноват, а они тут при чём?

Водяной посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом.

— Они смотрели и молчали, — сказал он. — Они глазели на неё, как на зверя в клетке. Они не заступились. Никто не принёс воды, кроме тебя. Никто не пожалел. Они все виноваты.

— А я? — Ташка сжалась. — Я принесла. Я пожалела. За что же меня?

— Ты пожалела, — водяной кивнул. — Поэтому ты будешь жить. Не так, как люди, но жить. Ты будешь моей женой. И когда придёт время, ты родишь мне дитя. А душа твоя будет здесь, в этом камне, пока кто-нибудь не соберёт всё золото и не принесёт на то место, где она погибла.

— Зачем собирать?

— Чтобы снять проклятие, — водяной отвернулся. — Если все самородки собрать и бросить в реку там, где она лежит, души успокоятся. И моя тоже. И я тогда уйду.

— А если не соберут?

Водяной не ответил. Он смотрел на кучу золота, и в глазах его Ташка увидела такую бездну тоски, что ей стало страшно даже не за себя, а за него.

— Никто не соберёт, — сказал он наконец. — Люди увидят золото и захотят забрать себе. Они не понесут его обратно, они спрячут, продадут, потратят. И каждое золото, которое они возьмут, принесёт им горе. Потому что в нём душа. Мёртвая душа не даст покоя живому.

— А если найдётся тот, кто захочет помочь? — спросила Ташка. — Кто не для себя, а для нас?

Водяной покачал головой.

— Таких нет. Люди только для себя.

Он повернулся и поплыл прочь, в темноту. А Ташка осталась стоять у камня, смотреть на золото, в котором бились, запертые навечно, души всех, кого она знала.

И на платиновый самородок, в котором теперь была её собственная душа.

Сколько она так простояла, Ташка не знала. Время под водой текло иначе. Может, час, может, день, может, неделя. Она слышала, как над головой шумит река, как где-то далеко лает Берия, как ветер шуршит по воде. А потом звуки стали другими.

Топор. Стук топора.

Ташка подняла голову. Сквозь толщу воды она увидела, как над поверхностью мелькнула тень, потом ещё одна. Люди. Пришли люди.

Она рванула вверх, к свету, но на полпути остановилась. Нельзя. Нельзя показываться. Водяной сказал, они должны отгонять, пугать, чтобы никто не взял золото.

Но как отгонять? Она не умела.

Ташка опустилась на дно, подплыла к матери. Та всё так же стояла на коленях и смотрела в никуда.

— Мама, там люди, — сказала Ташка. — Что делать?

Мать медленно повернула голову.

— Пой, — сказала она. — Петь надо. Чтобы страшно им стало. Чтобы ушли.

— Я не умею петь, как они.

— Научишься. Ты теперь не человек.

Ташка закрыла глаза и попробовала издать звук. Сначала ничего не выходило. Потом из горла вырвалось тихое, жалобное скуление. Она попыталась сделать его громче, протяжнее, и вдруг почувствовала, как звук подхватывает вода, как он уходит вверх, к поверхности.

Наверху закричали. Топор стучать перестал.

Ташка открыла глаза и увидела, как тени заметались, а потом исчезли. Ушли.

Она облегчённо выдохнула и осела на дно.

— Молодец, — сказала мать. — Научилась.

Ташка посмотрела на свои серые руки, на воду вокруг, на застывших людей, на золото, светящееся в темноте, и поняла: это теперь навсегда. Пока кто-то не соберёт все самородки и не принесёт на берег, где погибла русалка.

Но кто соберёт? Кто откажется от золота ради спасения чужих душ?

Никто, сказал водяной. Люди только для себя.

Ташка закрыла глаза и заплакала. Слёзы текли по серым щекам и смешивались с речной водой, становясь частью этой холодной, тёмной, вечной реки.

Сколько времени прошло с того дня, Ташка не знала.

Под водой время текло иначе — густо, медленно, как патока, которую бабка Аглая варила из сахарной свёклы. Здесь не было ни дня, ни ночи, только вечный зеленоватый сумрак, который то светлел чуть-чуть — когда солнце высоко, то темнел почти до черноты — когда наступала ночь. Но это было где-то там, наверху. А здесь, на дне, всегда одно и то же.

Ташка научилась различать смену дня и ночи по звукам. Днём над рекой шумели, плескались, стучали топорами. Люди приходили часто. Сначала из соседних деревень, потом откуда-то издалека. Слух о том, что Растёсс опустел, разнёсся быстро, и потянулись сюда любопытные и жадные.

Они заходили в пустые дома, забирали, что плохо лежало. Уводили скот, который ещё не подох с голоду. Берия, Тихонов пёс, сдох на четвёртый день — Ташка слышала, как его лай становился всё тише, а потом стих совсем. Жалко было пса, хоть и злющий был.

Но главное, что их интересовало — золото.

Слухи о том, что в этих краях раньше старатели мыли золото, ходили давно. А после того как деревня опустела, поползли разговоры, что кто-то нашёл самородки прямо на тропинках, в траве, на берегу. И потянулись сюда искатели лёгкой наживы.

Ташка видела их всех.

Вот мужик с металлоискателем ходит вдоль берега, наушники на голове, прибор пищит. Вот другой, с лопатой, копает ямы там, где трава гуще. Вот трое с бреднем рыбу ловят, а сами всё на дно поглядывают, не блеснёт ли что.

Никто из них ничего не находил.

Потому что Ташка и другие души не давали.

Они пели.

Ташка научилась этому быстро. Сначала выходило плохо — скулёж один, а не пение. Но мать помогала, тётя Зина помогала, даже бабка Аглая, которая теперь ходила под водой легко, без своих больных ног, подсказывала: тяни звук, тяни, чтоб в самую душу входил, чтоб холодом по спине, чтоб страх под ребра заползал.

И Ташка тянула.

Когда на берегу появлялись люди, все души собирались у камня с золотом и начинали петь. Тихо сначала, потом громче. Звук поднимался со дна, проходил сквозь толщу воды и выходил наружу там, где ходили искатели. Люди слышали его не ушами, а нутром. Холодный, тоскливый вой, от которого сердце останавливалось, а руки начинали трястись.

Одни убегали сразу, бросая лопаты и приборы. Другие пытались упираться, но потом тоже не выдерживали. Самые упрямые сходили с ума. Ташка видела одного — он всё ходил по берегу и кричал, что слышит голоса, что его зовут, что под водой дочка его ждёт. А дочка у него, говорят, ещё в прошлом году утонула где-то в другом месте. Пришлось за ним из области приезжать, в больницу увозили.

— Так и будет, — сказал водяной, когда Ташка рассказала ему про того мужика. — Кто услышит нас и не уйдёт, тот наш навсегда. Рано или поздно придёт в воду и останется.

Ташка вздрогнула.

— А я? Я тоже так пришла?

— Ты нет, — водяной покачал головой. — Ты не услышала, ты увидела. Ты пожалела. Это другое.

Они редко говорили. Водяной большую часть времени проводил в тёмной глубине, у самого дна, где ил был самым густым и холодным. Ташка думала, что он там с ней, с убитой. Лежит рядом, обнимает её и молчит.

Иногда он подплывал к Ташке, смотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом и уходил обратно. Ни разу не тронул, ни разу не сказал ничего про то, что она теперь его невеста. Ташка и сама не знала, бояться этого или радоваться. С одной стороны, страшно. С другой — а что теперь бояться? Она уже не человек, не умрёт больше, не состарится, не болеет. Только сидит на дне и стережёт золото.

Мать её почти не узнавала.

— Ты как чужая стала, — говорила она, глядя на Ташку. — Глаза у тебя не живые.

— А у тебя живые? — отвечала Ташка.

Мать замолкала. У неё глаза были пустые, как у всех. Только когда на Ташку смотрела, появлялось в них что-то тёплое, материнское, но ненадолго. А потом снова тускнели.

Однажды на берег пришли трое.

Ташка сразу поняла — эти не убегут. Двое молодых, крепких, с лопатами и какими-то длинными щупами, а третий старый, седой, в очках с толстыми стёклами. Старик ходил вдоль берега, что-то записывал в тетрадку, показывал пальцем то в одну сторону, то в другую. Молодые слушались его, копали там, где он указывал.

— Учёный, — сказала тётя Зина. — Из города. Не испугается нашего пения.

— Все пугаются, — ответила Ташка.

— Этот не испугается. Учёные другим умом живут, им страх не указ.

Ташка смотрела на старика и чувствовала, как внутри поднимается что-то новое, незнакомое. Не злость, нет. Скорее надежда.

— А если он найдёт? — спросила она. — Если найдёт самородок и не испугается, не сбежит?

— Тогда пропадёт, — тётя Зина вздохнула. — Золото душу выпьет. Будет он с ним мучиться, пока не сойдёт с ума или не вернёт обратно. А вернуть не сможет — жажда задавит.

Ташка молчала, глядя на старика.

Он копал долго, весь день. Под вечер, когда солнце уже садилось и вода потемнела, он вдруг остановился, присел на корточки и что-то поднял с земли. Ташка ахнула — самородок. Небольшой, с фасолину, жёлтый, тускло блеснул в его ладони.

— Нашёл, — прошептала она. — Нашёл!

Старик долго разглядывал находку, потом положил в карман и пошёл к своим. Молодые обступили его, зашумели, заспорили. Старик что-то говорил им, показывал руками, объяснял.

А потом они развели костёр и остались ночевать на берегу.

Ташка не спала всю ночь. Смотрела на отблески костра, на тени, мелькающие у воды, и ждала, когда старик начнёт кричать, метаться, бежать прочь. Но нет. Сидел спокойно, пил чай из кружки, разговаривал с молодыми.

Утром они ушли. Ушли с самородком.

Ташка подплыла к водяному.

— Он взял, — сказала она. — Почему ты не помешал?

— Я не могу, — ответил водяной. — Я могу только петь. А он не слышит. Вернее, слышит, но не боится. У него другая цель.

— Какая?

— Знание. Ему не золото нужно, ему правда нужна. Такие страшнее всех. Их ни испугать, ни остановить.

— И что теперь?

Водяной долго молчал, глядя в ту сторону, где скрылись люди.

— Теперь будет, — сказал он наконец. — Будет искать дальше. Найдёт ещё. А потом... потом может найти всё.

— И тогда?

— Тогда проклятие снимется. Если он соберёт все самородки и принесёт сюда.

— А если не принесёт? Если себе заберёт?

Водяной посмотрел на неё долгим, странным взглядом.

— Тогда умрёт. Но не сразу. Сначала будет богатым, потом счастливым, потом несчастным, потом безумным. А потом умрёт. И душа его останется здесь, с нами. Навсегда.

Ташка смотрела вслед ушедшим и думала о старике. О том, что он чувствует сейчас, держа в руке кусочек золота, в котором заперта чья-то душа. Чья именно? Может, того мужика, что на кладбище похоронен, а может, тётки Варвары, которая его и при жизни не знала.

Ей вдруг стало страшно не за себя, а за него.

— А если я выйду? — спросила она. — Если покажусь ему и расскажу?

— Не выйдешь, — водяной покачал головой. — Ты теперь подводная. На берегу ты долго не продержишься. Начнёшь сохнуть, трескаться, как она. И умрёшь по-настоящему.

— А если быстро? Если успею сказать?

Водяной молчал долго. Потом тихо сказал:

— Можешь попробовать. Но он тебе не поверит. Люди не верят тому, кого боятся.

Ташка смотрела на берег, на ещё тёплое место от костра, и чувствовала, как внутри закипает что-то, похожее на решимость.

— Я попробую, — сказала она. — Когда он вернётся.

Водяной не ответил. Просто развернулся и уплыл в темноту, к своей мёртвой жене.

А Ташка осталась ждать.

Она знала — старик вернётся. Такие всегда возвращаются.

Старик вернулся через три дня.

Ташка узнала его ещё издали — седая голова, очки в толстой оправе, та самая тетрадка, из которой он не выпускал. С ним были те же двое молодых, и ещё один прибавился, постарше, с ящиком за плечами, из которого торчали какие-то трубки и провода.

— Аппарат притащили, — сказала тётя Зина, которая всегда первой замечала всё новое. — Для поисков.

Они расположились на том же месте, где тогда ночевали. Разбили палатку, развели костёр. Старик ходил вдоль берега с аппаратом в руках, смотрел на стрелки, что-то записывал. Молодые копали там, где он указывал.

К вечеру у них было уже три самородка.

Ташка смотрела и чувствовала, как внутри всё холодеет. Три души. Три человека, которые когда-то жили в Растёссе, лежат теперь в кармане у старика. И ничего не могут сделать, только светиться тусклым жёлтым светом в темноте.

— Пора, — сказала она себе.

— Не ходи, — мать подплыла, схватила её за руку. — Не надо, доченька. Погибнешь.

— Я уже погибла, мама. А если получится, то все оживём.

— Кто тебе сказал, что оживём? — мать покачала головой. — Водяной сказал, что души успокоятся. Это не значит, что мы людьми станем.

— А кем?

— Не знаю. Может, ничем не станем. Может, просто исчезнем.

Ташка задумалась. Исчезнуть — это страшно? Раньше она думала, что страшно. А теперь, глядя на свою серую кожу, на пустые глаза матери, на застывших людей, которые только и делают, что стоят и молчат, она поняла: исчезновение не страшнее этого. Это даже не жизнь. Так, полужизнь, полусмерть, хуже и того и другого.

— Я пойду, — сказала она твёрдо. — Если получится, то хорошо. Если нет... значит, нет.

Она оттолкнулась от дна и поплыла вверх.

Чем ближе к поверхности, тем светлее становилось. Солнце уже садилось, но лучи его ещё пробивались сквозь воду, окрашивая всё в оранжево-красные тона. Ташка вынырнула тихо, стараясь не плескаться.

Берег был рядом. Костёр горел ярко, люди сидели вокруг, пили чай, разговаривали. Старик что-то рассказывал, показывал на свои записи.

Ташка выползла на берег.

Это было трудно. Тело, привыкшее к воде, к её поддержке, вдруг стало тяжёлым, неповоротливым. Ноги подкашивались, руки дрожали. И кожа... кожа сразу начала сохнуть. Ещё минуту назад она была влажной, эластичной, а теперь стягивалась, трескалась, причиняя боль.

Ташка сделала шаг, другой. Потом остановилась, прислонилась к дереву, перевела дух. До костра оставалось шагов двадцать.

— Мамочки, — выдохнула она и пошла дальше.

Её заметили не сразу. Первым увидел тот, с аппаратом. Он сидел лицом к реке и вдруг замер, кружка с чаем застыла в руке.

— Там... — сказал он хрипло. — Там кто-то идёт.

Все обернулись.

Ташка стояла на краю света от костра, серая, страшная, с огромными глазами на осунувшемся лице. Кожа на плечах уже пошла мелкими трещинами, из которых сочилась прозрачная жидкость. Волосы висели сосульками, сарафан облепил тело, мокрый и грязный.

— Не бойтесь, — сказала она. Голос выходил хриплым, сиплым, совсем не похожим на тот, которым она пела под водой. — Я не причиню зла.

Молодые вскочили, схватились за лопаты, за топор. Старик поднялся медленно, поправил очки и сделал шаг вперёд.

— Кто ты? — спросил он. Голос у него был спокойный, только руки чуть дрожали.

— Я Ташка. Наталья. Я из этой деревни жила. Из Растёсса.

— Из Растёсса? — старик оглянулся на своих, потом снова на неё. — Но здесь никого нет. Сорок лет никого.

— Каких сорок лет? — не поняла Ташка. — Я три дня назад здесь была. Ну, может, неделю. Я не знаю точно, под водой время по-другому.

Молодые переглянулись. Тот, что с топором, шагнул вперёд.

— Дед, отойди. Это наваждение какое-то. Русалка.

— Погоди, — старик поднял руку. — Дай разобраться.

Он подошёл ближе. Ташка стояла, не двигаясь, только дрожала всем телом — то ли от холода, то ли от боли.

— Ты говоришь, три дня назад? — переспросил старик. — А год какой сейчас, знаешь?

— Семьдесят шестой, — ответила Ташка. — Июль. Двадцать третье июля.

Старик медленно снял очки, протёр их, надел снова.

— Дочка, — сказал он тихо. — Сейчас две тысячи шестнадцатый год. Сорок лет прошло.

Ташка смотрела на него и не понимала. Сорок лет? Как сорок лет? Она же только вчера... ну, не вчера, но совсем недавно... Она оглянулась на реку, на берег, на деревню, которой за спиной не было видно, и вдруг поняла, что что-то не так. Дома, которые должны были стоять за её спиной, не горели огнями. Там было темно и пусто.

— Где деревня? — спросила она шёпотом.

— Нет деревни, — старик покачал головой. — Одни развалины. Люди уехали давно. В семьдесят шестом как раз и уехали. Все до одного. Так в документах написано.

Ташка покачнулась. Если бы не дерево, упала бы.

— Не все уехали, — сказала она. — Никто не уехал. Их водяной забрал. Всех. И меня тоже.

Она рассказала всё. Про Тихона, про русалку в клетке, про выстрелы, про вой, про людей, уходящих в воду, про золото на дне, про души, запертые в самородках. Говорила быстро, захлёбываясь словами, потому что чувствовала, что силы уходят. Кожа трескалась всё сильнее, дышать становилось трудно, в горле пересохло так, что каждое слово давалось с болью.

Молодые слушали и крестились. Тот, что с аппаратом, трясся мелкой дрожью. А старик слушал внимательно, не перебивая, и только в конце спросил:

— Зачем ты вышла?

— Чтобы ты помог, — Ташка с трудом разлепила губы. — У тебя три самородка. Я видела. Там души. Надо собрать все и бросить в реку там, где она погибла. Тогда проклятие снимется.

— Все? — старик нахмурился. — А сколько их?

— Не знаю. Много. По одному от каждого. И от живых, и от мёртвых, и от нерождённых. Сколько человек в деревне было, столько и самородков.

— В Растёссе по переписи шестьдесят восемь человек числилось, — сказал старик задумчиво. — Плюс мёртвые на кладбище... сколько их там, никто не считал.

— А ещё мой, — Ташка показала на себя. — Платиновый. Отдельно лежит. Водяной сказал, если все собрать и туда же бросить, то души успокоятся.

— А сам водяной?

— Тоже успокоится. Уйдёт.

Старик молчал долго. Смотрел на Ташку, на реку, на костёр. Молодые ждали, переминаясь с ноги на ногу.

— Дед, — сказал наконец тот, что с топором. — Ты что, веришь ей? Это же нечисть. Её убить надо, осиновым колом, чтоб не мутила.

— Заткнись, — оборвал его старик. Неожиданно резко. — Ты видел, что мы нашли? Три самородка за три дня. В земле, где сто лет ничего не было. И карты старые показывают, что здесь золото когда-то мыли, а потом вдруг пропало. А теперь она говорит — души. И знаешь, что странно? Я в этих самородках что-то чувствую. Тепло какое-то. Не золотое, другое. Живое.

Он подошёл к Ташке вплотную. Снял с себя куртку, накинул ей на плечи.

— Идти можешь?

— Куда?

— К воде. Тебе надо в воду. Ты же сохнешь.

Ташка кивнула. Старик подхватил её под руку, повёл к реке. Молодые рванули было за ним, но он обернулся:

— Сидеть здесь. Ждать.

У самой воды Ташка остановилась. Повернулась к старику, посмотрела в глаза.

— Поможешь?

Старик долго молчал. Потом достал из кармана три самородка, повертел в руках, взвесил.

— Тяжёлые, — сказал он. — Не по весу, по другому. По совести.

— Это не золото, — сказала Ташка. — Это люди. Наши люди. Моя мама там, бабка, соседи, дети. Даже те, кто ещё не родился. Все там.

— А ты сама? Ты кто теперь?

— Не знаю. Ни человек, ни рыба. Так, половинка.

Старик спрятал самородки обратно в карман.

— Я попробую, — сказал он. — Не обещаю, что получится. Но попробую. Только ты скажи: а если я соберу? Если принесу всё сюда? Что дальше?

— Бросишь в реку. В том месте, где она лежит. Где Тихон её застрелил.

— А где это место?

Ташка показала рукой. Чуть выше по течению, где берег делал изгиб, а вода была темнее.

— Там. Я покажу, когда придёшь.

— Приду, — старик кивнул. — Как звать-то тебя, я знаю. А меня Георгием Иванычем кличут. Из Москвы я, из университета. Историк. Краеведением занимаюсь, легенды записываю. Думал, всё сказки. А теперь...

Он развёл руками.

— Иди, — сказал он. — Иди в воду, а то совсем пропадёшь.

Ташка шагнула в реку. Вода приняла её, обняла холодом, успокоила боль. Она обернулась. Георгий Иваныч стоял на берегу, смотрел на неё сквозь толстые стёкла очков, и в глазах его было что-то такое, отчего Ташке захотелось плакать. Но слёз не было. Вместо них по серым щекам потекла речная вода.

— Жди, — крикнул он. — Я вернусь. Обещаю.

Она нырнула.

На дне её ждали. Мать, тётя Зина, бабка Аглая — все смотрели на неё с надеждой и страхом.

— Ну что? — спросила мать. — Говорила с ним?

— Говорила, — Ташка кивнула. — Обещал помочь.

— Поможет, — вдруг раздалось из темноты.

Все обернулись. Водяной стоял в двух шагах, смотрел на Ташку долгим, тяжёлым взглядом.

— Этот поможет. Я в нём другое вижу. Не жадность, не страх. Любопытство. И совесть. Такие, если обещают, делают.

— Ты не против? — удивилась Ташка. — Ты же сам говорил, люди только для себя.

— Люди разные, — водяной покачал головой. — Я долго здесь. Много видел. Бывают и такие. Редко, но бывают.

Он повернулся и уплыл в свою темноту. А Ташка осталась стоять, глядя вверх, на поверхность, за которой горел костёр и сидел человек, пообещавший помочь.

Сорок лет, думала она. Сорок лет прошло. А для неё — всего ничего. Как это возможно?

Но что теперь об этом думать. Главное — он обещал. А обещания надо выполнять.

Она села на дно, обхватила колени руками и стала ждать.

Георгий Иваныч пришёл через месяц.

Ташка считала дни по всплескам на поверхности, по крикам птиц, по тому, как менялся свет. Тридцать один раз светлело и темнело, прежде чем она снова увидела его.

Он пришёл не один. С ним были те двое молодых, что и в первый раз, и ещё несколько человек, все с лопатами, с аппаратами, с большими рюкзаками. Они разбили лагерь на берегу, поставили три палатки, развели костёр. Но Ташка сразу заметила — это не те, кто были раньше. Другие. Спокойные, деловитые, без жадного блеска в глазах.

— Студенты, — сказала тётя Зина, которая всегда всё видела первой. — Из университета. Георгий Иваныч своих привёз.

Старик стоял у самой воды и смотрел на реку. Он словно ждал чего-то. Ташка подплыла ближе, поднялась к поверхности, высунула голову.

— Я здесь, — сказала она тихо.

Георгий Иваныч вздрогнул, обернулся. Никто из студентов его не слышал — они были далеко, у палаток.

— Ташка, — выдохнул он. — Жива.

— Какая есть, — она грустно улыбнулась. — Пришёл?

— Пришёл. Обещал ведь.

— Самородки принёс?

Он похлопал по рюкзаку, который висел на плече.

— Тут. Все, что нашёл. Двадцать три штуки.

— Мало, — Ташка покачала головой. — Там больше. Гораздо больше.

— Знаю. Будем искать. Я не один, вон ребят привёз. Хорошие ребята, проверенные. Я им всё рассказал.

— И они поверили?

— Не все сразу, — старик усмехнулся. — Один до сих пор крестится, когда к воде подходит. Но работают. Аппаратуру привезли, металлоискатели. Найдём.

Ташка смотрела на него и чувствовала, как внутри разливается тепло. Редкое чувство, почти забытое.

— Спасибо, — сказала она. — Спасибо тебе, Георгий Иваныч.

— Рано благодарить, — он махнул рукой. — Вот сделаем дело, тогда и поговорим.

Они искали всё лето.

Каждый день студенты прочёсывали берег, лес, поля вокруг бывшей деревни. Металлоискатели пищали, лопаты вгрызались в землю, и один за другим появлялись на свет жёлтые самородки. Кто-то из студентов поначалу радовался, думал, что разбогатеет. Но Георгий Иваныч строго объяснил: ни грамма себе не брать, всё в общий мешок. Для дела.

Их было пятьдесят семь, когда наступил сентябрь.

— Мало, — сказала Ташка, когда старик в очередной раз подошёл к воде. — Ещё есть. Я вижу их со дна. Там, в лесу, два за оврагом. И у старого кладбища три.

— Найдём, — упрямо повторял Георгий Иваныч.

И находили.

К октябрю, когда берег покрылся первым ледком, в мешке лежало восемьдесят три самородка.

— Сколько всего должно быть? — спросил старик.

— Я не знаю точно, — Ташка наморщила лоб, пытаясь вспомнить. — Водяной говорил, по одному от каждого. От живых, от мёртвых, от нерождённых. В деревне шестьдесят восемь человек было, это я помню. А на кладбище... много. И ещё те, кто должен был родиться. Дети, которых убили вместе с русалкой. Она дитё носила, а Тихон её застрелил. И дитё погибло, не родившись. Водяной сказал, за это и проклятие. За нерождённого.

— Значит, надо считать всех, кто когда-то жил в Растёссе и похоронен здесь, — задумчиво сказал Георгий Иваныч. — Плюс те, кто был жив в семьдесят шестом. Плюс те, кто должен был родиться от них. Это... это много. Может, сотня, может, больше.

— Ты справишься?

Он посмотрел на неё долгим взглядом.

— Я старый уже, Ташка. Мне семьдесят три. Может, не успею.

— Успеешь, — она вдруг поняла, что говорит это не для него, а для себя. — Ты должен успеть. Мы все ждём.

Он кивнул и ушёл к студентам.

Они работали до самых заморозков. Когда земля промёрзла так, что лопата не брала, Георгий Иваныч увёз студентов в город, а сам остался. Поставил в палатке печку-буржуйку, запалил свечи и сидел, перебирал самородки, записывал что-то в тетрадку.

Ташка иногда выныривала по ночам, смотрела на его палатку, на жёлтый свет сквозь брезент, и чувствовала, как внутри поднимается надежда. Страшная, почти забытая, от которой сердце начинало биться чаще, хотя какое у неё теперь сердце, одна вода.

Весной приехали новые студенты. Другие. Георгий Иваныч сказал, те, прошлогодние, дипломы получили, разъехались. А эти — новенькие, но тоже хорошие, проверенные.

И снова пошли поиски.

К лету у них было сто двадцать три самородка.

— Ещё пять, — сказала Ташка, когда старик в очередной раз пришёл к воде. — Четыре в лесу, за болотом. И один под старым домом, где дед Тихон жил.

— Под домом? — удивился Георгий Иваныч. — Так мы же там всё перерыли.

— Глубже надо. Он там тайник сделал, я видела. Когда Тихон ещё жив был, он самородки прятал. Думал, продаст когда-нибудь.

— А почему ты раньше не сказала?

— Не видела. Только сейчас разглядела. Когда он уходил в воду, я его душу в самородке увидела. И сразу поняла, где остальные лежат.

Георгий Иваныч покачал головой, но спорить не стал. Поднял студентов, пошли копать под фундаментом. На третий день нашли.

Четыре самородка. Крупных, с кулак.

— Сто двадцать семь, — сказал старик, когда пришёл к воде. — Сколько ещё?

— Два, — Ташка прикрыла глаза, прислушиваясь к себе. — Я чувствую их. Один на дне, там, где она лежит. Тот, платиновый. Мой.

— А второй?

— Не знаю. Где-то есть. Но я не вижу.

Георгий Иваныч устало опустился на траву. Он сильно постарел за этот год. Исхудал, осунулся, руки тряслись.

— Я соберу, — сказал он тихо. — Ты не бойся. Соберу.

— Ты сам-то как? — спросила Ташка. — Устал?

— Устал, — он кивнул. — Но не могу иначе. Понимаешь, Ташка, я всю жизнь легенды собирал, сказки записывал. Думал, это просто выдумки, фольклор. А тут — правда. Самая настоящая правда. Как я могу бросить?

— Спасибо, — прошептала она. — Если бы не ты...

— Брось, — он махнул рукой. — Не за что пока.

Последний самородок нашёлся через две недели.

Он лежал в дупле старой берёзы на краю леса. Берёза давно засохла, дупло затянуло паутиной, но кто-то когда-то спрятал его там. Может, дед Тихон, может, ещё кто из старых старателей.

— Сто двадцать восемь, — сказал Георгий Иваныч, держа в руке маленький, с ноготь, жёлтый кусочек. — Все?

— Все, — Ташка кивнула. — Теперь все. Кроме моего.

Она помолчала, собираясь с духом.

— Георгий Иваныч, когда будешь бросать, я там буду. В самородке. Ты не бойся, если что.

— Как это — в самородке?

— В платиновом. Водяной сказал, там моя душа заперта. Когда бросишь в реку, я освобожусь. Только не знаю, что потом будет.

Старик долго смотрел на неё, на её серое лицо, на огромные глаза, на потрескавшуюся кожу.

— Ты хорошая девчонка, Ташка, — сказал он наконец. — Жалко, что так вышло.

— Всякое в жизни бывает, — она попыталась улыбнуться. — Ты главное бросай. И не бойся. Всё правильно будет.

Они назначили на завтра. Утро, на рассвете, когда вода самая спокойная.

Всю ночь Ташка не спала. Плавала вокруг камня, где лежал её самородок, смотрела на него, на своё отражение в белом металле. Рядом плавали мать, бабка, тётя Зина. Все молчали. Все ждали.

Водяной тоже пришёл. Остановился в стороне, смотрел на них своими огромными глазищами, и лицо его было спокойным, почти умиротворённым.

— Ты как? — спросила Ташка, подплывая к нему.

— Нормально, — ответил он. — Отмучаюсь скоро.

— А она? Она тоже освободится?

Водяной кивнул в сторону темноты, где лежала убитая.

— Она уже освободилась. Как только ты согласилась помочь, она ушла. И дитё с ней. Они теперь там, где нет ни воды, ни земли, ни боли.

— А ты почему остался?

— Я проклятие накладывал, мне его и снимать. Как только все души уйдут, я тоже уйду.

— Куда?

— Не знаю. Туда же, наверное. Где она.

Ташка помолчала, потом тихо спросила:

— А я?

— Ты девочка, — водяной посмотрел на неё с неожиданной теплотой. — Ты живая была. Ты не по злобе сюда попала, а по жалости. Тебя другие ждут.

— Кто?

— Увидишь.

Он развернулся и уплыл, не сказав больше ничего.

На рассвете Георгий Иваныч стоял на берегу. С ним были студенты — все, кто помогал всё это время. Они высыпали самородки из мешка прямо на траву — огромную кучу жёлтого, красноватого, белого металла, в котором играли лучи восходящего солнца.

— Красиво, — сказал кто-то из студентов.

— Души это, — строго ответил Георгий Иваныч. — Не забывайте.

Он взял ведро, самое обычное, ржавое, какое Ташка когда-то приносила русалке, и начал складывать в него самородки. Один за другим. Жёлтые, красные, белые. Тяжёлые, холодные, но в каждом чувствовалось тепло — живое, трепетное, ждущее.

Когда ведро наполнилось, он подошёл к воде.

— Ташка, — позвал он негромко. — Ты здесь?

Она вынырнула у самых его ног.

— Здесь.

— Твой где?

Она показала рукой в сторону, где вода была темнее, глубже.

— Там. На дне. Под камнем.

— Я принес, — он показал ведро. — Все сто двадцать восемь.

— Бросай, — сказала Ташка. — И мой потом. Только не бойся, когда я закричу.

— Закричишь?

— Может быть. Я не знаю, как это будет.

Георгий Иваныч кивнул, перекрестился и начал бросать.

Первый самородок упал в воду с тихим всплеском. За ним второй, третий, четвёртый. Вода закипела, забурлила, словно под ней что-то просыпалось. И вдруг из глубины пошёл свет. Яркий, золотой, он поднимался со дна, освещая реку изнутри, делая её прозрачной, как слеза.

Студенты ахнули, отступили от берега. А Георгий Иваныч бросал и бросал, пока ведро не опустело.

— Ташка, — крикнул он. — Твой! Давай твой!

Она нырнула.

Платиновый самородок лежал на том же месте, у камня. Рядом стоял водяной.

— Пора, — сказал он.

— Пора, — согласилась Ташка.

Она взяла самородок в руки. Он был тёплым, пульсирующим, живым. В нём билось её собственное сердце, её душа, её память, её страх и надежда.

— Прощай, — сказала она водяному.

— Прощай, девочка.

Она рванула вверх.

На поверхности её ждал Георгий Иваныч. Она протянула ему самородок, и он взял его дрожащими руками.

— Бросай, — прошептала она. — Бросай скорее.

Он бросил.

Платиновый самородок упал в воду и пошёл ко дну. И в тот же миг Ташку пронзила боль. Острая, режущая, раздирающая на части. Она закричала — не голосом, а всем своим существом, и крик этот разнёсся над рекой, над лесом, над всей землёй.

А потом боль кончилась.

Ташка открыла глаза.

Она стояла на берегу. Настоящем, твёрдом берегу, под настоящим солнцем. На ней был тот самый сарафан, в котором она ушла под воду сорок лет назад, только чистый, не рваный. Волосы были мокрые, но кожа... кожа была обычной, человеческой, розовой от солнца.

Она поднесла руки к лицу. Пальцы. С ногтями. Обычные пальцы, девичьи, чуть исцарапанные, но живые.

— Господи, — выдохнула она.

Георгий Иваныч смотрел на неё и плакал. Студенты стояли, раскрыв рты, и не верили своим глазам.

— Ташка, — сказал старик. — Ташка, ты...

— Я живая, — она улыбнулась. — Кажется, живая.

Она оглянулась на реку. Вода была спокойной, прозрачной, обычной. Никакого света, никакого золота, никаких теней на дне.

— Они ушли, — сказала Ташка. — Все ушли.

— А водяной?

— Тоже. Он с ней теперь.

Георгий Иваныч подошёл, обнял её. Она была тёплой, живой, настоящей.

— Сорок лет, — прошептал он. — Сорок лет ты там была.

— А для меня — несколько месяцев, — ответила Ташка. — Спасибо тебе.

— За что? Я только самородки собирал.

— Ты поверил. Ты один поверил.

Она посмотрела на реку в последний раз. Там, на дне, больше никого не было. Ни мамы, ни бабки, ни тёти Зины, ни маленького Вовочки. Никого. Они все ушли туда, где нет ни боли, ни страха, ни проклятий.

— Куда ты теперь? — спросил Георгий Иваныч.

— Не знаю, — честно ответила Ташка. — Домой надо. Только дома нет.

— Поехали со мной, — предложил старик. — В Москву. Я тебя в университет устрою, выучишься. Ты ж хотела учиться?

— Хотела, — она улыбнулась. — Очень хотела.

Они пошли к палаткам, а река осталась позади. Тихо журчала, перекатывала камни, несла свои воды дальше. Обычная река. Ничего особенного.

Только на дне, в самом глубоком месте, остался лежать маленький платиновый самородок. Самый первый, тот, что Ташка бросила в воду. Он тихо светился в темноте, храня в себе память о девочке, которая пожалела русалку.

Но это уже была не душа. Просто камень.

Просто память.