Это было в Москве, в начале ноября, когда город особенно хорош в своей меланхоличной красоте. Сумерки опускались на Патриаршие пруды стремительно, как театральный занавес. Фонари еще не горели, и аллея утопала в синеве, смешанной с желтизной опавшей листвы. В воздухе пахло влажной корой и дымом — где-то во дворах жгли костры.
Алексей сидел на скамейке, наблюдая, как тяжелая, свинцовая вода пруда принимает в себя последние отблески неба. Он пришел сюда без цели, просто ведомый привычным осенним бесом, который гнал его из душной комнаты на волю. Город шумел где-то за спиной, за чугунной оградой, но здесь было тихо, лишь гравий поскрипывал под ногами редких прохожих.
Она появилась из-за поворота бесшумно, словно материализовалась из сырого тумана. Высокая, гибкая, в темном пальто, от которого пахло духами — сладковатыми, тяжелыми, слишком жаркими для этого холода. Вера. Ее звали Вера. Ирония судьбы, достойная пера бульварного романиста.
Она села рядом, будто так и надо. Ее руки, тонкие, с холодными пальцами, легли ему на плечи. Она не смотрела в лицо — ее взгляд был устремлен на тусклый отсвет в воде, где, казалось, ворочалось что-то темное, доисторическое.
— Ты меня не любишь, не жалеешь, — сказал он, и вопрос прозвучал не как упрек, а как констатация факта, произнесенная вслух. — Разве я так уж дурен собой?
Вера чуть повела плечом, и на мгновение в полумраке блеснули ее зубы — «чувственный оскал», как он про себя назвал это выражение, в котором не было ни веселья, ни кокетства, а лишь древняя, звериная грация.
— Помолчи, Леша, — попросила она. — Не надо про это.
Но ему хотелось говорить. Слова рождались где-то в горле, колючие и горькие, как полынный настой. Ему вдруг стало до дрожи интересно: сколько таких же вечеров было в ее жизни? Сколько рук, таких же, как его, касались ее плеч? Сколько губ, в темноте подъездов и на таких же скамейках, шептали ей те же слова?
— Расскажи, — тихо попросил он, глядя, как ветер треплет край ее шарфа. — Скольких ты ласкала? Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?
Вера молчала. Тишина была ей ответом. Где-то далеко, в переулке, заиграла шарманка, и звук этот был жалобным и нелепым в вечерней тишине. Алексей вдруг ясно, почти физически ощутил вереницу теней, что прошелестели мимо нее до него. Они прошли, не коснувшись ее огня, оставив лишь легкий пепельный налет на этой странной, пугающей красоте.
— Многим ты садилась на колени, — проговорил он, не глядя на нее. — А теперь сидишь вот у меня.
Ее глаза, полуприкрытые тяжелыми веками, были устремлены вдаль. Он знал, о чем она думает. Не о нем. О ком-то другом, далеком и дорогом, чей образ жил в ней, не давая покоя. Но странное дело: он не чувствовал ревности. Лишь легкую, щемящую грусть. Ведь и сам он, глядя на нее, видел не ее одну. Сквозь черты ее лица проступало другое лицо — давнее, почти забытое, но такое родное, что сердце начинало биться чаще.
Голос памяти, холодный и чистый, как первый лед, зазвучал у него в висках: «Помнишь, как тогда, в саду, пахло жасмином? Помнишь, как ты обещал?..»
Он зажмурился, прогоняя наваждение. Когда открыл глаза, Вера смотрела прямо на него. И в ее взгляде он прочел то же самое — она видела сквозь него кого-то другого.
— Это не судьба, — сказал он жестко, пытаясь разрушить морок. — Просто вспыльчивая связь, легкодумная. Случайно встретились — случайно разойдемся. Улыбнусь тебе — и спокойно пойду своей дорогой.
— Своей дорогой, — эхом откликнулась она, и в голосе ее послышалась усмешка, горькая, как полынь. — Хорошо, если дорога есть. А если только переулки? Распылять безрадостные дни...
Она встала, поправила воротник. В сумерках ее лицо казалось выточенным из старой слоновой кости — прекрасным и мертвенным. Перед тем, как уйти, она бросила фразу, которая прозвучала как заклинание, как оберег для неприкаянных душ:
— Ты это... запомни. Только нецелованных не трогай. Только негоревших не мани. Не надо.
И она ушла. Растаяла в синеве, среди стволов деревьев, похожих на черные свечи.
Прошло несколько дней. А может, недель. Москва жила своей чередой: шумели трамваи на Садовом, в пивных играла музыка, на Тверской зажигались огни. Алексей шел по переулку, спеша домой, как вдруг увидел ее. Она шла под руку с другим — высоким, статным господином в котелке, и что-то весело ему рассказывала. Они поравнялись.
Она узнала его сразу. В ее глазах на мгновение мелькнуло что-то — тень, отсвет, воспоминание о том вечере у пруда. Она чуть наклонила голову, прижимаясь плечом к спутнику, словно ища у него защиты, и произнесла ровно, без тени волнения:
— Добрый вечер.
Алексей приподнял шляпу. Легкая, ироничная улыбка тронула его губы. Ему вдруг захотелось назвать её так, как называли героинь в тех старых романах, которые он читал в детстве в отцовском кабинете, — отстранённо, галантно и холодно, как чужие.
— Добрый вечер, miss, — ответил он, чуть растягивая губы в усмешке.
Они разошлись. И ничего не дрогнуло внутри. Ни боли, ни сожаления. Только ровная, спокойная гладь, как на том пруду.
«Кто любил, уж тот любить не может, — подумал он. — Кто сгорел, того не подожжешь».
Он шел и слушал стук своих каблуков по булыжной мостовой. И вдруг поймал себя на том, что эта холодная, спокойная мысль, которая должна была принести облегчение, на самом деле отдает чем-то мертвенным. В ней не было жизни. В ней было лишь пепелище.
А где-то глубоко внутри, за семью печатями души, зашевелилось сомнение. Еле слышный, призрачный голос, похожий на шелест опавших листьев, прошептал:
«А может, это и есть любовь? Может, она не в том, чтобы жечь, а в том, чтобы хранить этот пепел? Может, выбор не в том, чтобы сгореть или нет, а в том, чтобы согласиться нести этот холод внутри себя, зная, что иначе — пустота?»
Алексей остановился посреди переулка. Фонарь зашипел и зажегся, вырвав из темноты кусочек мостовой, стену с облупившейся штукатуркой и одинокого кота, сидящего на подоконнике. Он понял вдруг простую и страшную вещь. Любить приходится. Это не дар и не проклятие, которое можно выбрать или отвергнуть. Это условие существования, как дыхание. Мы не можем отказаться любить — прошлое, будущее, призраков, живых, тех, кто сидит сейчас на коленях, и тех, кто прошел, как тени. Мы выбираем не само чувство, мы выбираем — нести его свет или его пепел. И даже решая, что больше не подожжешь, ты уже сделал выбор — тлеть. Это и есть та единственная свобода, которая нам дана: свобода выбирать, каким именно огнем гореть. Или тлеть.
Он пошел дальше, и фигура его растворилась в московском вечере, оставив после себя лишь смутное чувство тревоги и тихий, неумолкающий голос памяти, который звучал в унисон с затихающим городом.
Ты меня не любишь, не жалеешь,
Разве я немного не красив?
Не смотря в лицо, от страсти млеешь,
Мне на плечи руки опустив.
Молодая, с чувственным оскалом,
Я с тобой не нежен и не груб.
Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?
Знаю я — они прошли, как тени,
Не коснувшись твоего огня,
Многим ты садилась на колени,
А теперь сидишь вот у меня.
Пуст твои полузакрыты очи
И ты думаешь о ком-нибудь другом,
Я ведь сам люблю тебя не очень,
Утопая в дальнем дорогом.
Этот пыл не называй судьбою,
Легкодумна вспыльчивая связь,—
Как случайно встретился с тобою,
Улыбнусь, спокойно разойдясь.
Да и ты пойдешь своей дорогой
Распылять безрадостные дни,
Только нецелованных не трогай,
Только негоревших не мани.
И когда с другим по переулку
Ты пойдешь, болтая про любовь,
Может быть, я выйду на прогулку,
И с тобою встретимся мы вновь.
Отвернув к другому ближе плечи
И немного наклонившись вниз,
Ты мне скажешь тихо: «Добрый вечер...»
Я отвечу: «Добрый вечер, miss».
И ничто души не потревожит,
И ничто ее не бросит в дрожь,—
Кто любил, уж тот любить не может,
Кто сгорел, того не подожжешь.