Осень 1920 года выдалась на Кубани сухой и ветреной. Степь, выжженная за лето добела, теперь шуршала жесткой травой, по которой ветер гнал пыль и перекати-поле. От станицы в сторону моря, к обрывам, тянулась разбитая колесами дорога. По ней, скрипя несмазанными осями, двигались две подводы.
Лошади шли тяжело, хотя груз в телегах был невелик. На первой подводе, тесно прижавшись друг к другу, сидели четыре монахини. На второй — пять. Черные подрясники посерели от пыли, лица были бледны. Старшую, что сидела в первой телеге лицом к вознице, звали матушка Варвара. Ей шел седьмой десяток, руки ее, привыкшие к работе, спокойно лежали на коленях, перебирая узелок четок. Рядом с ней, уткнувшись лбом в ее плечо, вздрагивала самая молодая — послушница Агния. Семнадцать лет, почти ребенок. Глаза у Агнии были светлые, такие чистые, что, казалось, в них можно было разглядеть небо, даже когда она плакала.
Сзади, на второй подводе, кто-то из женщин тихо, вполголоса, затянул молитву. Голос дрогнул и оборвался.
По бокам от подвод, на лошадях, ехали конвоиры — восемь комсомольцев из местных, вчерашних батраков и пастухов. Командовал ими Степан Козырь, парень двадцати двух лет, плечистый, со скуластым обветренным лицом. Он ехал впереди и старался не оборачиваться. Приказ был ясный: довезти до обрыва и расстрелять. Без лишнего шума, без жалости. Чтобы и хоронить не пришлось — сбросить вниз, вода унесет.
Он уже стрелял людей. Год назад, когда белых гнали, случалось. Но чтобы баб старых и девчонку эту, что на первой подводе трясется... Степан сплюнул в пыль и тронул поводья, подгоняя коня.
Рядом с ним ехал Митька Корж. Митька был мельче Степана, злой и языкастый. Он наоборот, все норовил заглянуть в телеги, хохотнуть, поддеть монахинь словом.
— Че, мать, — крикнул он в сторону второй подводы, — отмолилась свое? Или думаешь, с неба кто сойдет, спасет?
Монахини молчали. Только одна из них, немолодая уже, с темным, сухим лицом, подняла глаза на Митьку. Взгляд у нее был такой, что Митькин конь вдруг всхрапнул и шарахнулся в сторону.
— Тпру, черт! — Митька натянул поводья, выругался и больше не смеялся.
Подводы миновали последний холм, и впереди открылось море. Оно лежало далеко внизу, серое, тяжелое, под низким небом. Ветер здесь, на краю обрыва, дул сильнее, трепал одежду, свистел в ушах.
— Приехали, — сказал Степан глухо и первым спешился.
Остальные последовали его примеру. Возницы, мужики из соседнего хутора, натянули вожжи, боязливо косясь на край обрыва. Лошади пряли ушами, чувствуя высоту и ветер.
— Слазьте, — крикнул Митька, подходя к первой подводе и дергая за рукав ближайшую монахиню. — Хватит сидеть, не в гостях.
Женщины спускались на землю медленно, помогали друг другу. Агния спрыгнула последней и, ступив на твердую землю, покачнулась. Степан оказался рядом, сам не зная зачем, шагнул к ней, чтобы поддержать. Но не коснулся, только руку протянул и тут же отдернул. Агния подняла на него глаза. Степан увидел эти глаза — чистые, мокрые от слез, и в них было не зло, не ненависть. Там был страх и еще что-то, от чего у Степана внутри все перевернулось. Он резко отвернулся и полез в карман за кисетом.
— Строить их, что ли? — спросил кто-то из парней.
— Ставь над обрывом, плечом к плечу, — приказал Степан, не глядя на них. Голос у него сел, пришлось откашляться.
Комсомольцы засуетились, зашумели, загоняя женщин к самому краю. Те подчинялись без слов. Только матушка Варвара взяла Агнию за руку и перевела в середину строя, подальше от края.
Монахинь выстроили в ряд. Ветер трепал их подолы, снизу, от воды, тянуло сыростью. Конвой отошел на несколько шагов, вскинул винтовки.
Митька уже возбужденно дышал, ствол его винтовки гулял из стороны в сторону, целясь то в одну, то в другую.
— Сейчас бабы полетят, — сказал он громко, — и делов-то — не хоронить никого! Вниз, и вода сама приберет.
Степан стоял чуть в стороне, все еще возясь с кисетом. Руки не слушались, табак сыпался мимо. Он поднял голову и посмотрел на монахинь. Агния стояла, закрыв глаза, губы ее шевелились. Матушка Варвара, заметив его взгляд, вдруг слегка кивнула ему. Не угрожающе, не с мольбой. А будто прощая. Степану стало нехорошо, холодок пробежал по спине.
— Давай, Степан, командуй, чего тянешь? — заторопил его Митька. — Солнце скоро сядет, назад ехать в темноте.
Молодой паренек, Петька, что стоял с краю, вдруг опустил винтовку и часто, размашисто перекрестился. Сосед толкнул его локтем, зашипел:
— Ты чего, сдурел? Брось!
Петька испуганно спрятал руку за спину, лицо у него стало белым, как мел.
Степан видел это. Видел дрожащий ствол Петькиной винтовки, видел наглую ухмылку Митьки, видел спокойные лица старых женщин и бледное, тонкое лицо Агнии. Ветер донес до него странный запах. Пахло полынью, морем и... чем-то еще. Сладковатым, знакомым с детства. Ладаном. Но откуда здесь ладан?
— Пли, — сказал Степан. Сказал тихо, почти про себя.
Митька не расслышал, переспросил:
— Чего?
И в этот миг тишину разорвал не звук выстрела, а голос. Тонкий, чистый, дрожащий, как струна. Запела Агния. Она открыла глаза, смотрела прямо перед собой, в серое небо, и пела. Слова были старые, церковные. К ней присоединилась матушка Варвара, ее низкий, сильный голос повел мелодию. И вдруг, словно подхваченные ветром, запели все девять. Стоя у края обрыва, над морем, под дулами винтовок, они пели. Голоса их сплетались в одно целое, и казалось, что поет не девять женщин, а огромный, невидимый хор, заполнивший всю степь от края до края.
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится...
Слова псалма, древние и строгие, бились о ветер. Митька дернулся, как от удара.
— Заткнитесь, чертовки! — заорал он. — Заткнитесь, кому говорят!
Но голоса звучали все сильнее. Петька выронил винтовку, она глухо стукнула о землю. Лошади в отдалении заметались, заржали, вставая на дыбы. Возницы едва удерживали их.
Степан стоял, не в силах пошевелиться. Он смотрел на поющих женщин, и ноги его наливались свинцом. Рука, в которой он все еще сжимал кисет, безвольно опустилась. Он хотел крикнуть, приказать открыть огонь, перекрыть это пение, но голос пропал.
— Стреляйте! — завопил Митька, но в голосе его уже не было злости, один только страх. Он поднял винтовку, прицелился в матушку Варвару, но палец, лежащий на спусковом крючке, не слушался, дрожал.
Воздух вокруг стал густым, тягучим. Свет померк, хотя тучи не закрывали солнца. Тени исчезли. И в этой странной, звенящей тишине, которую не мог заглушить даже хор, что-то должно было произойти. Степан чувствовал это каждой клеткой тела. Что-то надвигалось.
Он поднял глаза к небу, туда, куда смотрела Агния. И в следующее мгновение небо взорвалось светом.
Свет возник не на небе и не на земле. Он был везде — в каждой пылинке, в каждой травинке, в самом воздухе, который вдруг перестал быть пустым. Этот свет не слепил глаза, как солнце, если смотреть на него в полдень. Он проникал внутрь, сквозь кожу, сквозь кости, сквозь самую душу, и там, внутри, становилось тепло и тихо, как в детстве, когда мать накрывала одеялом и говорила: «Спи, я рядом».
Степан не упал сразу. Он стоял и смотрел, как из этого света, из самой его глубины, начинают проступать очертания. Сначала это были просто сгустки, более плотные, чем сияние вокруг. Потом они обрели форму. Три фигуры, высокие, выше любого человека, какого он когда-либо видел. Две из них опустились по краям от монахинь — слева и справа. Они встали так, словно закрывали женщин собой, отделяли их от края обрыва, от винтовок, от всего мира.
Третья фигура опустилась прямо перед комсомольцами. Она была ближе всех. Степан попытался разглядеть лицо, но не смог. Он видел только глаза — огромные, бездонные, и в них не было ни гнева, ни угрозы. Только печаль. Такая глубокая печаль, что у Степана подкосились ноги. Ему показалось, что эти глаза видят всё: его жизнь, его страх, его злость, то, как он год назад убивал людей, как сейчас привез этих женщин, как дрожал, когда смотрел на Агнию. Видят и... жалеют. Но от этой жалости было страшнее, чем от любого удара.
Рядом с ним дико, нечеловечески закричал Митька. Крик оборвался сразу, будто кто-то перерезал нитку. Степан краем глаза увидел, как Митька валится на землю, как куль с мукой. За ним осел Петька, тот самый, что крестился. Лицо у Петьки было белое, глаза закатились, но на губах застыла странная, блаженная улыбка.
Остальные комсомольцы падали один за другим. Кто-то успел выронить винтовку, кто-то так и замер с поднятым оружием и рухнул плашмя. Только Степан еще стоял. Он смотрел в глаза Третьего, и ноги его наливались свинцом, но он все еще держался. Ему хотелось закричать, позвать мать, попросить прощения, но губы не слушались.
А потом Третий чуть наклонил голову, и Степан провалился в темноту.
...
Монахини не упали. Они стояли на коленях. Все девять. Даже Агния, которая мгновение назад дрожала от страха, теперь стояла ровно, и лицо ее было спокойным и светлым. Она смотрела на Ангелов и улыбалась. Не так, как улыбаются люди, а как улыбаются тем, кого давно ждали и наконец встретили.
Матушка Варвара, опустившись на сухую, колючую траву, положила земной поклон. Она не плакала. Она молилась, и слова молитвы лились сами собой, без усилия, без страха. Рядом с ней, справа, стоял Ангел. Она не видела его лица, только край одежды, похожий на сгусток света, но чувствовала тепло, исходящее от него, как от большой печи в морозный день.
Пение стихло само собой. Не потому, что женщины замолчали, а потому, что тишина, наступившая вокруг, была громче всякого пения. Это была тишина, в которой слышно, как растет трава и как бьется сердце у Бога.
Сколько это продолжалось, никто из них потом не мог сказать. Может, миг. Может, вечность.
Ангелы исчезли так же внезапно, как и появились. Просто свет стал меркнуть, таять, стекать обратно в небо, и через несколько мгновений над обрывом снова был серый осенний вечер, ветер и море внизу.
На земле, корчась и вздрагивая, лежали восемь комсомольцев. Девятый, Степан, лежал отдельно, лицом вниз, и не шевелился.
Возницы, которые все это время сидели на подводах, вжав головы в плечи и закрыв глаза руками, наконец осмелились открыть их. Первым опомнился старый Кузьма, тот, что правил первой подводой. Он трясущейся рукой дернул вожжи, но лошади не слушались, дрожали мелкой дрожью и не могли тронуться с места.
— Мать Пресвятая Богородица, — прошептал Кузьма и перекрестился. — Видели? Видели?
Второй возница, молодой парень лет двадцати, только мычал и тыкал пальцем в сторону обрыва.
Монахини все еще стояли на коленях. Первой поднялась матушка Варвара. Она подошла к Агнии, помогла ей встать, обняла за плечи. Остальные женщины поднимались сами, оглядывались по сторонам, словно не понимая, где они и что с ними.
Кузьма спрыгнул с подводы, ноги его подкосились, он упал на колени прямо в пыль, но тут же вскочил, подбежал к матушке Варваре.
— Матушка, голубушка, вы как? Живы? Целы? А они? — он кивнул на лежащих комсомольцев.
— Живы мы, сынок, — тихо ответила матушка Варвара. — А они... не знаю. Живы ли?
Кузьма наклонился над ближайшим, над Митькой. Митька лежал на спине, глаза его были открыты, но смотрели в небо пусто, без всякого выражения. Дышал ли он? Кузьма приложил ухо к груди — сердце билось, но редко, еле-еле.
— Дышат, — сказал он. — Но словно спят мертвым сном.
Второй возница наконец справился с лошадьми, подогнал подводу ближе.
— Надо в станицу ехать, — закричал он. — Надо сказать! Там такое... Люди должны видеть!
— Стой! — крикнул Кузьма. — Погоди. Не гони. Сами поедем. А вы, — он обернулся к монахиням, — вы здесь стойте. Никуда не ходите. Я сейчас.
Но монахини и не думали никуда уходить. Они стояли плотной группой и тихо молились. Только Агния смотрела на лежащего отдельно Степана. Она видела, как он упал, как ударился лицом о землю. Ей хотелось подойти, перевернуть его, посмотреть, жив ли он. Но она не могла пересилить себя. Что-то держало ее на месте.
Кузьма вскочил на подводу, хлестнул лошадей, и телега, подпрыгивая на кочках, понеслась в сторону станицы. Второй возница остался. Он сидел на своей подводе, боязливо поглядывая то на монахинь, то на распростертые тела, и все крестился.
Ждать пришлось долго. Солнце уже почти село, когда со стороны станицы показалась толпа. Человек двадцать, не меньше. Мужики с вилами и топорами, бабы в платках, несколько ребятишек, прибежавших из любопытства. Впереди, на телеге, запряженной парой лошадей, сидел председатель сельсовета, Кузьма Фомич. Тезка возницы, но не родня. Мужик суровый, из иногородних, в бога не верующий и другим не дающий.
Телега подлетела к обрыву, взвизгнули тормоза. Председатель спрыгнул на землю, оглядел лежащих комсомольцев, монахинь, нахмурился.
— Это что за балаган? — спросил он громко. — Кто такие? Почему здесь?
Но голос его дрогнул. Он тоже увидел. Не Ангелов — они уже ушли. Но он увидел лица лежащих парней. И лица монахинь, на которых не было ни страха, ни вины, а было что-то другое, отчего председателю стало не по себе.
— Рассказывай, — приказал он Кузьме-вознице.
Тот, заикаясь и путаясь, рассказал. Про свет, про фигуры, про то, как все упали. Председатель слушал, и лицо его становилось все мрачнее.
— Брешут бабы, — сказал он наконец. — Померещилось со страху. А эти, — он кивнул на комсомольцев, — обожрались чего-то или самогон пили.
Но никто из толпы ему не ответил. Мужики стояли молча, бабы шептались и крестились. Одна старуха, баба Дуня, вдруг вышла вперед и бухнулась на колени прямо перед матушкой Варварой.
— Матушка, святая ты наша, прости нас, окаянных! — заголосила она. — Не ведали, что творим!
Председатель дернулся было остановить ее, но махнул рукой. Не до того.
— Грузите парней на подводы! — приказал он. — И везите в станицу, к фельдшеру. А этих, — он кивнул на монахинь, — взять. Под стражу. Потом разберемся.
Мужики нерешительно двинулись к телам. Поднимали комсомольцев, грузили на телегу. Тела были тяжелыми, безвольными, руки и ноги болтались как плети.
— А нам что делать? — спросила вдруг матушка Варвара. Голос ее звучал тихо, но в наступившей суматохе его услышали многие.
Все замерли. Председатель нахмурился, не зная, что ответить. И тут из толпы вылез мужик, дед Пантелей, старый, лысый, с клюкой. Он жил на отшибе, в церковь не ходил, но сегодня почему-то приплелся.
— А вы разбегайтесь, — сказал он негромко, но твердо. — Чего стоите? Пока грех не вышел. Бегите, пока можно.
Председатель открыл рот, чтобы прикрикнуть на деда, но осекся. Он посмотрел на лежащие в телегах тела, на бледные лица монахинь, на толпу, которая вдруг притихла и ждала, что будет дальше.
— Ну? — спросила матушка Варвара, глядя прямо на председателя. — Что скажешь, сынок?
Сынок. Он был старше ее, но она назвала его сынком. И от этого слова председателю вдруг стало невыносимо стыдно. Он отвернулся и махнул рукой.
— Проваливайте, — буркнул он. — Чтобы духу вашего здесь не было. И чтоб никто не видел.
Монахини не стали ждать. Они не побежали, но пошли быстро, почти бегом, цепочкой, гуськом, в сторону плавней, где начинались камыши и где можно было затеряться. Первой шла матушка Варвара, за ней Агния, потом остальные. Они уходили в сгущающиеся сумерки, и ветер доносил до толпы обрывки молитвы, которую они шептали на ходу.
Толпа молча смотрела им вслед. Никто не двинулся с места, никто не попытался их остановить.
Когда черные фигуры скрылись в высокой траве, председатель глубоко вздохнул, повернулся к телегам.
— Везите, — сказал он устало. — И чтоб молчали все. Языки прикусите. Ничего не было. Поняли?
Мужики молча кивнули. Подводы с бесчувственными комсомольцами тронулись в сторону станицы. Толпа побрела за ними.
Над обрывом остался только дед Пантелей. Он постоял немного, глядя на то место, где стояли Ангелы, потом опустился на колени и, опираясь на клюку, поклонился до земли. Вставать не спешил. Стоял на коленях и слушал, как ветер шелестит травой и где-то далеко, за камышами, затихает женское пение.
В станицу въехали уже затемно. Подводы с бесчувственными комсомольцами остановились у дома фельдшера, но фельдшер, старый немец-колонист, только развел руками. Он щупал пульс, заглядывал в зрачки, слушал сердце, но ничего не понимал. Люди были живы, дышали, но при этом казались мертвыми — ни движения, ни звука, ни реакции на свет или боль.
— В больницу надо, в город, — сказал он наконец. — Я тут не помощник.
Но в городе была своя больница, а до города — сорок верст, и лошади устали, и ночь на дворе. Решили развести парней по домам. Кого куда. Митьку Коржа отвезли к его матери, вдове, что жила на краю станицы. Петьку, того, что крестился, — к деду с бабкой. Остальных — по хатам, где кто жил. А Степана Козыря, как старшего, доставили в его собственный дом, где его уже ждала мать, Анисья Ивановна.
Она выбежала на крыльцо, как только подвода остановилась. Увидела сына, лежащего неподвижно в телеге, всплеснула руками, запричитала было, но мужики, что привезли, только отводили глаза.
— Живой он, Анисья, живой, — сказал Кузьма-возница. — Только... сам увидишь.
Вдвоем с соседом они занесли Степана в хату, положили на кровать. Анисья Ивановна села рядом, взяла его руку — рука была теплая, но безжизненная, как чужая. Глаза у Степана были открыты. Он смотрел в потолок, в одну точку, и не моргал.
— Степушка, — позвала она тихо. — Сынок. Ты слышишь меня?
Ресницы его дрогнули. Чуть-чуть, самую малость. Анисья Ивановна вскрикнула, припала к груди сына, но сердце билось ровно, сильно, и от этого было еще страшнее.
Мужики ушли. В хате наступила тишина, только часы на стене тикали монотонно, отсчитывая секунды, минуты, часы.
Так началась эта долгая, страшная осень.
Первым умер Митька Корж. На третьи сутки. Мать его, обезумевшая от горя, рассказывала потом соседкам, что перед смертью сын вдруг открыл глаза, посмотрел на нее осмысленно, ясно и сказал: «Прости меня, мамка. Я видел такое... Нельзя было...» И не договорил. Умер.
За ним через два дня — Петька. Тот умер тихо, во сне. Бабка его, старая верующая, всю ночь читала псалтырь над внуком, но не помогло.
К концу недели не стало еще четверых. Остались двое — Степан Козырь да паренек с хутора, Пашка Немых, семнадцати лет, которого тоже привезли тогда на обрыв, но поставили в самый край. Пашка лежал в своей хате, молчал, не двигался, и только слезы текли из его глаз, не переставая.
А потом умер и Пашка.
Степан остался один.
Анисья Ивановна не отходила от него. Кормила с ложечки бульоном, поила водой, переворачивала, обтирала. Работала не разгибаясь, ночами не спала, прислушивалась к дыханию сына. Иногда ей казалось, что он пытается что-то сказать. Губы его шевелились, но звука не было. Только воздух выходил тихо, со свистом.
Станичники сторонились дома Козырей. Про то, что случилось на обрыве, говорили шепотом, оглядываясь. Председатель строго-настрого запретил даже упоминать об этом деле, но разве удержишь людскую молву? Бабы на колодце судачили, мужики в курилке переглядывались.
— Божья кара, — говорили старухи. — Руку на святых подняли. Вот Господь и покарал.
— Какие они святые? — возражали молодые. — Монашки беглые. Контрреволюция.
— А ты видел, что на обрыве было? — спрашивали старухи. — Ты видел свет тот? Ангелов видел?
Молодые замолкали. Никто из тех, кто приезжал тогда с председателем, не мог забыть того, что видел. Или не видел, а чувствовал.
Анисья Ивановна в церковь не ходила. При советской власти это было не принято, да и сама она выросла в семье, где про Бога вспоминали разве что по большим праздникам, да и то скорее по привычке. Но сейчас, глядя на неподвижного сына, она вдруг поняла, что никто, ни один человек в станице, не может ей помочь. Фельдшер развел руками. В больницу везти бесполезно — не поднимешь, да и что там скажут? Что сын ее лежит как овощ, а отчего — неизвестно?
И она начала молиться.
Она не знала слов, не знала молитв. Просто становилась на колени в углу, где висела старая, еще бабушкина икона, которую она когда-то спрятала на чердаке, а теперь достала, и шептала:
— Господи, помоги. Господи, прости. Господи, верни мне сына. Не за себя прошу, за него. Он же молодой совсем. Глупый. Не знал, что делал.
Степан слышал ее. Он слышал всё. Он лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок и не мог пошевелиться. Ни рукой, ни ногой, ни даже пальцем. Только глаза. Он мог закрывать их и открывать. И еще — он чувствовал. Чувствовал всё: как мать переворачивает его, как обтирает влажной тряпкой, как плачет по ночам, думая, что он спит. И еще он чувствовал то, что было внутри него.
Внутри него была пустота. И боль. И память.
Он помнил всё. Как ехали к обрыву, как Митька смеялся, как Агния смотрела на него своими чистыми глазами, как свет упал с неба, как Тот, третий, смотрел на него с печалью. И сейчас, в тишине, он понимал, что это было. Не мираж, не галлюцинация. Это было. И они, комсомольцы, не просто так упали. Их не убивали. Их просто... остановили. Отстранили. Как отстраняют детей от огня, чтобы не обожглись.
А он, Степан, не умер только потому, что стоял дальше всех? Или потому, что пожалел ту девчонку? Или потому, что рука его дрогнула, когда он хотел скомандовать?
Он не знал. Он только лежал и смотрел в потолок, и время для него остановилось.
Анисья Ивановна заметила неладное на второй месяц. Сначала ей показалось, что это грязь. Какая-то крошка, соринка на шее сына. Она провела рукой, стерла. А через час — снова. И еще. И еще.
Она пригляделась и похолодела.
На теле Степана, на шее, за ушами, в складках кожи появились черви. Маленькие, белые, они копошились, шевелились, выползали откуда-то изнутри.
Анисья Ивановна закричала. Бросилась к соседке, притащила ее. Вдвоем они принялись счищать эту мерзость. Собирали тряпками, сгребали в ведро. Черви сыпались на пол, извивались, и казалось, им нет числа.
— Откуда? — шептала соседка, крестясь. — Анисья, откуда они? В хате же чисто, мойка, убираешься, белье меняешь каждый день...
Анисья Ивановна не отвечала. Она сгребла очередную горсть червей, выбежала на улицу, швырнула в снег. Уже зима наступила, декабрь. Снег лежал белый, пушистый, и на нем эта белая, шевелящаяся куча выглядела особенно страшно.
Она вернулась в хату. Села рядом с сыном. Степан смотрел на нее — смотрел своими живыми, страдающими глазами. И по щеке его, единственной, что могла двигаться, скатилась слеза.
— Сынок, — прошептала Анисья Ивановна. — Сыночек мой. Что же это? Как же мне помочь тебе? Кого позвать?
Черви появлялись снова и снова. Анисья Ивановна счищала их по нескольку раз на дню, но они не переводились. Их становилось то больше, то меньше, но они были всегда. Тело Степана таяло на глазах. Кожа обтягивала кости, руки стали тонкими, как прутья, лицо осунулось, глаза провалились, но продолжали смотреть. Смотреть с мольбой.
Он пытался говорить. Иногда губы его шевелились, и Анисья Ивановна разбирала по движению, по беззвучному шепоту одно и то же слово:
— Молитесь... обо мне...
Она молилась. Она стояла на коленях перед иконой, била поклоны, плакала, просила, умоляла. Но молитвы ее были косноязычны, она не знала нужных слов, не знала, как правильно, как надо. И никто не мог подсказать ей.
В станице не осталось верующих. Вернее, те, кто верил, боялись признаться. Молельный дом давно закрыли, попа выслали еще в девятнадцатом. Бабы, которые когда-то крестили детей, теперь отворачивались, если видели икону. Только старухи вроде бабы Дуни еще шептали что-то по углам, но и те пугались, если их об этом спрашивали.
Анисья Ивановна попыталась найти ту, что могла бы помочь. Она вспомнила про монахинь. Тех самых, девятерых. Может, они знают? Может, они умеют молиться по-настоящему?
Она расспрашивала людей. Кто-то видел их в плавнях, кто-то говорил, что они ушли дальше, в горы, кто-то шептал, что их поймали и расстреляли в другом месте. Но точно никто не знал.
Монахини исчезли. Растворились в степи, как будто их и не было.
А Степан лежал. Черви точили его тело, мать сгребала их, он худел, и с каждым днем жизнь уходила из него все быстрее. К весне он превратился в скелет, обтянутый кожей. Глаза его все еще жили, все еще смотрели, все еще просили. Губы шевелились беззвучно:
— Молитесь... обо мне...
Но молиться было некому.
Зима тянулась долго, как больная. Анисья Ивановна сбилась со счета дням и ночам. Она жила в каком-то тумане, вставала затемно, ложилась за полночь, и все время одно и то же: перевернуть, обтереть, накормить бульоном, счистить червей. Особенно черви. Они стали ее наваждением, ее кошмаром наяву. Ей казалось, что она чувствует их запах даже во сне, даже когда выходила на улицу проветриться.
К весне Степан превратился в тень. Кожа обтягивала кости так плотно, что можно было пересчитать каждое ребро. Руки стали похожи на сухие ветки, лицо заострилось, скулы проступили так остро, что Анисья Ивановна боялась до них дотронуться. Только глаза остались прежними. Большими, светлыми, полными муки. Они смотрели на мать, смотрели на потолок, смотрели в никуда, и в них застыла одна и та же мольба.
Губы его шевелились беззвучно. Анисья Ивановна давно выучила это движение. Он говорил одно и то же:
— Молитесь... обо мне...
Она молилась. Она уже выучила несколько молитв, переписала их у бабы Дуни, той самой, что тогда на обрыве на колени падала. Баба Дуня приходила иногда, приносила просфоры, хотя где она их брала в станице без церкви — оставалось загадкой. Вдвоем они становились на колени перед иконой и шептали слова, смысл которых Анисья Ивановна понимала плохо, но чувствовала сердцем.
Черви не уходили. Их становилось то меньше, то больше, но они были всегда. Анисья Ивановна перестала удивляться, перестала плакать над ними. Просто сгребала в тряпку, выносила в огород, закапывала в землю. И возвращалась к сыну.
В станице про Степана знали все. И обходили дом Козырей стороной. Слишком страшные ходили слухи. Говорили, что Степан не просто болеет, что его черви точат заживо за то, что на монахинь руку поднял. Говорили, что мать его с ума сходит, что по ночам из хаты крики доносятся. Говорили разное, но помочь никто не шел.
Да и чем поможешь?
Апрель в тот год выдался ранний. Снег сошел быстро, земля оттаяла, и в один из таких дней, когда солнце уже пригревало по-настоящему, Анисья Ивановна вышла на крыльцо, чтобы вытряхнуть тряпку. На крыльце лежал узелок.
Маленький, холщовый, перевязанный суровой ниткой. Анисья Ивановна огляделась по сторонам — никого. Улица пуста, только куры копаются в прошлогодней траве да собака соседская брешет вдалеке.
Она подняла узелок, развязала дрожащими руками. Внутри лежал кусочек просфоры — маленький, с ноготь, но настоящий, церковный, с оттиском креста. И три сухих василька. Синих-синих, хотя откуда им взяться в апреле?
Анисья Ивановна прижала узелок к груди и заплакала. Впервые за долгие месяцы она плакала не от отчаяния, а от надежды. Кто-то вспомнил о них. Кто-то знает. Кто-то хочет помочь.
Она забежала в хату, подошла к Степану.
— Смотри, сынок, — сказала она, показывая узелок. — Тебе принесли. Люди добрые. Может, полегчает?
Глаза Степана дрогнули. Он смотрел на просфору, на васильки, и в глазах его впервые за все это время появилось что-то, похожее на покой. Губы его шевельнулись:
— Кто?
— Не знаю, — ответила Анисья Ивановна. — На крыльце оставили. Ушла уже. Но кто-то помнит нас, сынок. Кто-то молится.
Она не знала, что делать с просфорой. Решила положить под подушку Степану. Пусть лежит. Пусть греет.
Васильки поставила в кружку с водой. Сухие, они не ожили, конечно, но стояли в кружке, и от них исходил слабый, чуть горьковатый запах степи.
В ту ночь Степан впервые не кричал. Не метался, не мычал, не просил молиться. Он лежал тихо, с закрытыми глазами, и дышал ровно. Анисья Ивановна не спала, боялась, что это конец, прислушивалась к дыханию. Но дыхание было спокойным, глубоким.
Утром она подошла к кровати и ахнула. Черви исчезли. Совсем. На шее, за ушами, в складках кожи — ничего. Тело Степана было чистым.
— Сынок, — прошептала она. — Слышишь?
Он открыл глаза. Взгляд его был ясным, осмысленным. Он посмотрел на мать, и губы его тронула слабая, едва заметная улыбка.
— Мама, — сказал он. Тихо, хрипло, но разборчиво. Впервые за полгода.
Анисья Ивановна рухнула на колени перед кроватью, прижалась лицом к его худой, прозрачной руке и зарыдала. Громко, в голос, не стесняясь, не сдерживаясь.
— Сыночек... Степушка... Живой... Господи, спасибо тебе, Господи...
Она плакала и смеялась одновременно. Ей казалось, что чудо свершилось, что сын ее теперь пойдет на поправку, что все страшное позади.
Но Степан не пошел на поправку. Он просто перестал мучиться.
Три дня он лежал тихо, с открытыми глазами, изредка пил воду, которую мать подносила ему ложечкой. Он не мог двигаться, не мог даже приподнять руку, но лицо его было спокойным. Иногда он шевелил губами, и Анисья Ивановна разбирала слова благодарности. Кому? Матери? Богу? Тем, кто оставил узелок? Она не знала.
На четвертый день, под вечер, Степан позвал ее. Она сидела рядом, дремала, положив голову на край кровати. Он позвал тихо, но она сразу встрепенулась.
— Мама.
— Что, сынок? Я здесь.
— Прости меня, — сказал он. Голос его был слабым, но чистым. — За все прости. За жизнь свою. За то, что не слушал тебя. За тот обрыв.
— Господь простит, сынок, — ответила Анисья Ивановна, сама не веря, что говорит такие слова. — Господь милостив.
Степан закрыл глаза. Помолчал. Потом открыл их снова и посмотрел в окно, где догорал закат.
— Красиво, — сказал он. — Я там видел свет. Такой же. Только там ярче было. И глаза... Он смотрел на меня. Не сердито. Жалел.
— Кто, сынок?
— Ангел, — ответил Степан. И улыбнулся. По-настоящему, первый раз за всю свою короткую жизнь.
К утру его не стало. Он умер тихо, во сне. Лицо его было спокойным, почти счастливым, и на губах застыла та самая улыбка, с которой он сказал последнее слово.
Анисья Ивановна не плакала. Она сидела рядом, держала его уже холодную руку и смотрела на него. Хоронить было некому. Священника нет, отпевать некому. Она сама обмыла его, одела в чистое, положила на лавку. Пришла баба Дуня, помогла, почитала псалтырь над покойным. Соседи помогли сколотить гроб.
Хоронили Степана на краю кладбища, почти в поле. Никто из станичников не пришел, только мать, баба Дуня да старик Пантелей, тот самый, что велел монахиням бежать. Он стоял в стороне, опираясь на клюку, и молча смотрел, как закапывают могилу.
Когда холмик сравняли с землей, Пантелей подошел к Анисье Ивановне.
— Ты узелок тот нашла? — спросил он тихо.
Она вздрогнула.
— Ты? Ты оставил?
— Не я, — покачал головой старик. — Мне только передать велели. Сказали: положи на крыльцо, где Степан живет. Я и положил.
— Кто велел? — Анисья Ивановна схватила его за руку. — Кто, Пантелей?
— А ты не знаешь разве? — старик прищурился, глядя на заходящее солнце. — Та, что на обрыве пела. Молоденькая. Светлая такая. Она в плавнях пряталась, потом дальше ушла. А недавно объявилась. Говорят, в соседней станице живет, у дальних родственников. Тихо живет, молится. Может, и не она это. А может, и она. Кто ж теперь разберет?
Он повернулся и, шаркая, пошел прочь. Анисья Ивановна смотрела ему вслед и думала о той, молоденькой, что стояла тогда на обрыве и плакала. Агния. Кажется, так называла ее матушка Варвара. Агния.
Значит, жива. Значит, помнит. Значит, молится.
Анисья Ивановна опустилась на колени перед свежим холмиком и перекрестилась. Впервые в жизни осознанно, по-настоящему, веря.
— Спасибо тебе, Агния, — прошептала она. — Спасибо, что помогла сыну уйти спокойно. И ты прости нас, Господи, прости всех нас, окаянных.
Ветер шелестел сухой травой на могиле, и где-то далеко, за плавнями, уже начинала петь свою вечернюю песню какая-то птица. А может, и не птица. Может, ветер доносил обрывки женского голоса, тихого и чистого, как у той, что пела тогда на обрыве.
Прошло двадцать два года.
Лето сорок второго выдалось жарким, сухим, как и то, далекое, когда монахинь везли к обрыву. Только теперь по пыльным дорогам Кубани катили не подводы с конвоем, а немецкие мотоциклы и бронетранспортеры. Фронт катился к морю, и станица, стоявшая на взгорье, снова оказалась в самом пекле.
Многие из тех, кто помнил то чудо, уже умерли. Кто от тифа, кто от голода в тридцать третьем, кто просто от старости. Анисьи Ивановны не стало пять лет назад — схоронили ее рядом с сыном, на краю кладбища. Баба Дуня лежала там же. Дед Пантелей, если и был жив, то не выходил из своей хаты на отшибе — говорили, ослеп совсем.
Но станица жила. Жила своей трудной, горькой жизнью, в которой были похоронки с фронта, страх перед новой властью, голод и ожидание неизвестно чего.
В тот вечер, когда солнце уже клонилось к закату, по улице, ведущей к обрыву, шла старуха в темном платке, в длинной юбке, вся какая-то легкая, почти прозрачная. Шла она медленно, опираясь на палку, но видно было, что идет не случайно — идет туда, где край, где ветер с моря и где небо встречается с землей.
Ее заметили бабы, сидевшие на завалинке.
— Глянь-ка, чья это? Не наша, вроде.
— Чужая. Может, из беженцев?
— А куда идет? Там же обрыв, тупик.
Старуха скрылась за поворотом, и бабы забыли о ней — своих забот хватало.
А она шла. Шла и смотрела по сторонам, узнавая и не узнавая места. Вон там, где теперь пустырь, когда-то стоял амбар. А вон там, за огородами, начиналась дорога к монастырю, откуда их везли. Монастыря давно не было — разобрали на кирпич еще в двадцатых.
Агния шла к обрыву.
Она не думала о том, что немцы кругом, что опасно, что могут остановить, спросить документы. Ей было все равно. Она знала, что пришло время. Четыре года назад, когда началась война, она поняла, что Господь дает ей знак. Она должна вернуться туда, где началось ее настоящее рождение. Где она умерла для страха и родилась для веры.
Она обошла станицу стороной, огородами, чтобы не привлекать внимания. И вот он, обрыв. Тот самый. Ветер дул с моря, сильный, соленый, пахнущий водорослями и далекой свободой. Агния подошла к самому краю, посмотрела вниз. Там, далеко, бились о камни волны. Те же волны, что и двадцать два года назад.
Она опустилась на колени прямо в пыль. Трава здесь была редкая, выжженная солнцем. Агния перекрестилась, положила земной поклон. Потом села, поджав под себя ноги, и закрыла глаза.
Время текло мимо нее. Солнце садилось в море, окрашивая воду в багровый цвет. Сзади, со стороны станицы, доносились какие-то звуки — то ли выстрелы, то ли моторы ревели. Но здесь, на краю, было тихо. Только ветер и волны.
Она не заметила, как стемнело. Открыла глаза, когда над морем зажглись первые звезды. Холодало. Агния поежилась, но с места не двинулась. Она ждала. Чего? Сама не знала. Может, просто хотела встретить свой последний рассвет здесь, где когда-то видела Ангелов.
Утром ее нашла девчонка, лет двенадцати, что пасла козу неподалеку. Девчонка подбежала к старухе, тронула за плечо.
— Бабушка, ты чего тут сидишь? Немцы кругом, убьют.
Агния открыла глаза и улыбнулась. Девочка отшатнулась — такие светлые глаза были у этой старухи, такие чистые, что показалось, будто солнце в них отражается.
— Не убьют, милая, — сказала Агния тихо. — Мне уже недолго осталось.
— Ты чья? — спросила девочка. — Ты не здешняя?
— Здешняя, — ответила Агния. — Я отсюда родом. Давно это было. Ты иди, не бойся. Иди с Богом.
Девочка не уходила. Села рядом, обняла козу за шею.
— А ты чего ждешь?
Агния посмотрела на нее, на ее любопытные, живые глаза, и вдруг поняла, что это и есть ответ. Не Ангелы с неба, не гром и молния. Простая живая душа рядом.
— Я, милая, всю жизнь ждала, — сказала она. — Ждала, когда смогу вернуться. Чтобы здесь умереть. Понимаешь?
Девочка не понимала, но кивнула из вежливости.
— А что здесь такого? — спросила она. — Здесь же страшно. Обрыв.
— Здесь не страшно, — покачала головой Агния. — Здесь святое место. Здесь мне Господь жизнь подарил. Здесь я увидела то, что видела. А теперь пришла отдать.
Она замолчала, глядя на море. Девочка тоже молчала, боясь спугнуть эту странную тишину.
Так они сидели вдвоем до самого полудня.
Немцы появились неожиданно. Трое солдат с автоматами, молодые, рыжие, потные. Они шли вдоль обрыва, видимо, проверяли местность. Увидели старуху и девчонку, закричали что-то гортанное.
— Алле, алле! Матка, ком!
Девочка вскочила, прижимая к себе козу. Агния не пошевелилась.
Солдаты подошли ближе. Один из них, видимо, старший, что-то спросил, тыкая пальцем в сторону станицы. Агния молчала. Она смотрела на них спокойно, даже с каким-то сожалением.
— Цыгель, цыгель! — заорал солдат. — Партизан? Где партизан?
Девочка затряслась, заплакала. Агния медленно поднялась с земли, опираясь на палку. Встала перед солдатами, заслоняя собой ребенка.
— Оставьте ее, — сказала она по-русски. — Она ничего не знает. И я ничего не знаю.
Солдат понял или не понял, но злость его только усилилась. Он вскинул автомат, целясь Агнии в грудь. Двое других засмеялись, предвкушая забаву.
И в этот момент из-за поворота показался офицер. Немецкий офицер, немолодой уже, с усталым лицом и седыми висками. Он шел медленно, опираясь на палку — видно, был ранен. Увидел эту картину: трое солдат, старуха и плачущая девчонка.
— Was ist los? — спросил он резко. Что случилось?
Солдат опустил автомат, начал что-то быстро объяснять, показывая на старуху, на обрыв, на станицу.
Офицер слушал, не глядя на него. Он смотрел на Агнию. Она стояла прямо, руки вдоль тела, глаза смотрели на него — и вдруг офицер побледнел. Так побледнел, что солдаты перестали говорить и уставились на него.
Он сделал шаг вперед, потом еще один. Приблизился к Агнии вплотную. Заглянул ей в глаза. Долго смотрел, не мигая. Рука его, сжимавшая палку, задрожала.
— Майн Готт, — прошептал он по-немецки. — Боже мой.
Что он увидел в этих глазах? Может, тот самый свет, о котором говорил умирающий Степан? Может, вспомнил что-то свое, детское, забытое, из той жизни, где еще были церковь и мать? Или просто на миг ему показалось, что перед ним не старая нищенка, а кто-то другой, великий и страшный?
Он резко обернулся к солдатам и закричал. Кричал долго, зло, брызгая слюной. Те вытянулись, побледнели, потом развернулись и быстрым шагом пошли прочь, в сторону станицы.
Офицер еще раз посмотрел на Агнию. Она не сказала ни слова. Только кивнула ему чуть заметно, как равная равному. Он развернулся и, прихрамывая, пошел за своими солдатами.
Девочка смотрела на все это, разинув рот.
— Бабушка, — прошептала она, — а чего он испугался?
— Не знаю, милая, — ответила Агния. — Может, совесть свою увидел. У каждого она есть, даже у них. Только спрятана глубоко.
Она снова опустилась на землю, на то же место. Девочка потопталась рядом, потом убежала — коза ее уже давно потерялась из виду.
Агния осталась одна.
Вечером того же дня, когда солнце снова садилось в море, ее нашли. Те же мужики, что хоронили когда-то комсомольцев, теперь уже старые, седые, пришли зачем-то на обрыв. Может, проверяли, не подходят ли немцы, может, просто душа тянула.
Агния сидела, прислонившись спиной к сухому кусту, лицом к морю. Глаза ее были закрыты, руки сложены на коленях. Она была мертва уже несколько часов — тело остыло, застыло.
Но лицо. Лицо ее было спокойным и светлым, и на губах застыла улыбка. Такая улыбка, какую не часто увидишь у мертвых — счастливая, почти детская.
Мужики сняли шапки, перекрестились. Кто-то побежал в станицу за лопатой. Решили похоронить тут же, наверху, не спуская вниз. Место красивое, море видно, небо близко.
Копали молча, без лишних слов. В землю легла легко, как будто сама просилась. Холмик насыпали небольшой, крест поставили из двух палок, связанных веревкой.
Уже когда расходились, старый Кузьма, тот самый возница, что вез тогда монахинь, теперь совсем седой, сгорбленный, остановился у могилы.
— Агния, — сказал он тихо. — Я вспомнил. Ты же та, маленькая, что плакала тогда. Выжила, значит. Дожила. Вернулась.
Он постоял еще немного, потом пошел к остальным.
А через три дня в станицу вошли наши. Немцев выбили, погнали дальше, к морю. И снова была стрельба, и снова были убитые, и снова бабы плакали над могилами.
Но над обрывом, где похоронили Агнию, всегда было тихо. Даже когда бой шел в самой станице, туда не залетали пули, не падали снаряды. Как будто кто-то невидимый закрывал то место рукой.
Прошли годы. Уже после войны, когда станицу отстроили заново, люди замечали странную вещь. Иногда, в тихий вечер, когда ветер дует с моря, над обрывом слышно пение. Тихое, женское, многоголосое. Словно девять голосов поют один древний псалом.
Молодые не верят, смеются — ветер, мол, в проводах гудит. А старики крестятся и шепчут:
— Это она. Агния. С сестрами своими поет. Нас поминает. И за себя, и за нас, грешных, молитву возносит.
Ходили слухи, что тот немецкий офицер, что пожалел Агнию, попал в плен под Сталинградом, а потом, уже после войны, вернулся в Германию и всю жизнь писал письма в Россию. Искал ту старуху с обрыва. Но письма, говорят, возвращались обратно. Адресат неизвестен.
А могила на обрыве есть и сейчас. Кто за ней ухаживает, никто не знает. Но крест там всегда целый, и цветы лежат. Сухие васильки, полевые, синие. Откуда они там, в степи, где васильки не растут? Только ветер знает. Да еще те, кто помнит.