Плитка на пороге между кухней и гостиной шаталась. Бежевая, керамическая, с отбитым уголком. Свёкор клал её сам — криво, на глаз, без уровня. «Зато своими руками», говорил он, и Раиса Петровна каждый раз поджимала губы, потому что своими руками получилось косо. Плитка шаталась двенадцать лет, с тех пор как я переступила порог этого дома в белых туфлях и фате.
Двенадцать лет я обходила эту плитку. Двенадцать лет переступала, чтобы не споткнуться. Двенадцать лет в чужом доме, где каждый гвоздь — чужой.
Мне сорок. Фармацевт, аптека «Здоровье» на Мира, двенадцатый год. Зарплата — сорок четыре тысячи. Муж Игорь — водитель-дальнобойщик, рейсы Москва–Краснодар, Москва–Ростов, Москва–куда пошлют. Дома бывает восемь-десять дней в месяц. Остальные двадцать — я одна. С детьми. И с Раисой Петровной.
Дом — частный, кирпичный, посёлок Озёрный, сорок минут от города. Четыре комнаты, кухня, веранда, участок восемь соток. Свёкор Николай Иванович строил его в семьдесят восьмом году, когда женился на Раисе. Достраивал до девяностых. Жил в нём до самой смерти — три года назад, инфаркт, скорая не успела.
Мы переехали сюда сразу после свадьбы. Две тысячи четырнадцатый год, мне двадцать восемь, Игорю тридцать. Своего жилья не было, съёмное — дорого, а тут — дом. Четыре комнаты. Места хватит всем.
Хватит всем — так говорил свёкор. Раиса Петровна молчала. Но в первый же день показала, какая комната наша. Самая маленькая. Двенадцать квадратных метров, окно во двор, обои в полоску — бледные, выцветшие, свёкор клеил в девяностых.
– А почему не ту? – спросил Игорь, кивнув на большую, двадцать два метра, светлую, с двумя окнами.
– Та — моя, – сказала Раиса Петровна. Тон, не допускающий обсуждений. – Я в ней сорок лет сплю. Там мой шкаф, моя кровать, мои вещи.
Сорок лет. Против наших нуля. Мы заняли двенадцать метров. Двуспальная кровать, тумбочка, шкаф — и всё, больше не влезало. Развернуться негде. Утром я вставала, задевала шкаф локтем, протискивалась к двери. Двенадцать лет — локтем об шкаф. Синяк зажить не успевал.
Дети заняли две средние комнаты. Полина — в пятнадцатиметровую, Кирюша — в четырнадцатиметровую. Раиса Петровна — в свою, двадцать два. Одна. В комнате, где поместилась бы вся наша семья. Одна.
Но дом — не мой. Дом был свёкра. Потом стал Игоря. А Раиса Петровна — хозяйка. Не по документам — по привычке. По сорока восьми годам, прожитым в этих стенах. Она знала каждую трещину, каждый скрип, каждый сквозняк. Она знала, в какое окно задувает в ноябре, какая розетка искрит и где в подвале мокнет угол после дождя. Этот дом был её телом. А я была — чужеродная клетка.
Свёкор умер в ноябре двадцать третьего. Тихо — лёг вечером, не проснулся. Скорая приехала через сорок минут, но там и приезжать было незачем. Я нашла его утром. Игорь был в рейсе — Краснодар, до дома ещё сутки. Раиса Петровна стояла в дверях спальни и смотрела на мужа, который лежал на кровати, как спящий. Только не дышал.
Похороны, поминки, девять дней, сорок дней. А потом — нотариус.
Завещание свёкор составил за год до смерти. Один лист, напечатанный, подпись, печать. Нотариус зачитывал ровным голосом, а я слушала и чувствовала, как плитка на пороге — та самая, кривая — уходит из-под ног.
«Жилой дом и земельный участок по адресу посёлок Озёрный, улица Лесная, дом 9 — завещаю сыну, Игорю Николаевичу, при условии совместного проживания с матерью, Раисой Петровной, до конца её жизни. В случае нарушения данного условия дом переходит в собственность Раисы Петровны полностью».
До конца её жизни. Я покрутила обручальное кольцо на пальце. Раиса Петровна сидела рядом — прямая, сухая, в чёрном платке. И я увидела, как уголок её губ дрогнул. Не от горя. От торжества.
«Николай это для меня сделал, – сказала она потом, дома, за чаем. – Чтобы меня не выкинули. Чтобы я в своём доме осталась».
В своём доме. Дом по завещанию — Игоря. Но условие — жить с матерью. Значит, никуда не деться. Ни ей от нас, ни нам от неё. Свёкор привязал нас друг к другу юридическим узлом и умер.
Я вытерла руки о фартук. Руки были сухие — привычка. Нервная. Тру фартук, когда внутри закипает, а снаружи нельзя.
Двенадцать лет. За эти годы я вложила в дом миллион четыреста тысяч рублей. Не свёкор — он к тому времени болел, не работал. Не Раиса Петровна — пенсия девятнадцать тысяч, тратит на лекарства и продукты для себя. Не Игорь — его зарплата уходила на рейсовые расходы, солярку, штрафы и детей. Я. Из сорока четырёх тысяч — каждый месяц по чуть-чуть — откладывала на дом.
Кухня — двести сорок тысяч. Гарнитур, плитка, вытяжка, мойка. Раиса Петровна выбрала цвет — белый. Я хотела бежевый. Поставили белый.
Ванная — сто восемьдесят. Плитка, смеситель, душевая кабина. Раиса Петровна выбрала душевую — без поддона. Я хотела с поддоном. Поставили без.
Крыша — триста двадцать тысяч. Профнастил, стропила, работа. Протекала три года, я копила два. Бригада приехала в августе, сделали за неделю. Раиса Петровна стояла во дворе и говорила рабочим, как класть: «Николай бы по-другому сделал». Рабочие кивали и делали по-своему.
Забор — сто десять. Окна — двести семьдесят, пять штук, пластиковые, взамен деревянных, которые гнили с девяностых. Котёл — двести восемьдесят, газовый, взамен старого, который чадил и грел еле-еле.
Миллион четыреста. Мои деньги. В доме, который по завещанию — Игоря. В котором я — «гостья, двенадцать лет в гостях».
Это Раиса Петровна сказала потом. Но сначала были мелочи.
Холодильник. Большой, двухкамерный, свёкор покупал в две тысячи десятом. После его смерти Раиса Петровна объявила его «своим». Не словами — действиями. Мои продукты стали исчезать с полок. Не пропадать — перемещаться. Мой кефир — из центра на нижнюю полку, за кастрюлю. Моё масло — из дверцы в дальний угол. Мои яйца — в мешок на балконе. «Место кончилось, – объяснила Раиса Петровна, когда я спросила. – Холодильник маленький».
Холодильник был двухкамерный. Литров триста. На троих взрослых и двоих детей — за глаза. Но Раиса Петровна заняла верхнюю камеру целиком. Кастрюли с супом — два вида, борщ и щи, она варила отдельно для себя, моё не ела. Банки с солёными огурцами, с помидорами, с грибами — литровые, по шесть штук. И масло сливочное — три пачки, она покупала оптом, «про запас».
Я купила второй холодильник. Маленький, под столешницу, восемь тысяч. Поставила в нашу комнату — двенадцать квадратов, между кроватью и шкафом. Он гудел по ночам. Игорь, когда приезжал, спал с берушами.
Раиса Петровна увидела холодильник в нашей комнате и сказала:
– Что за цирк?
– Это не цирк, – ответила я. – Это мои продукты в моём холодильнике.
– В доме два холодильника — это ненормально!
– В доме четверо людей в двенадцати метрах — это тоже ненормально. Но мы живём.
Она поджала губы и ушла. В свою комнату. Двадцать два метра. Где холодильник не нужен, потому что на кухне — её.
Потом — цветы. Я выращивала фиалки на подоконнике в гостиной. Пять горшков, маленькие, аккуратные. Раиса Петровна переставила их на веранду. «Мои окна, – сказала она. – На моих окнах — мои цветы».
Её цветы — герань. Четыре горшка. Стояли на каждом подоконнике, как часовые. Герань Раисы Петровны пахла резко, горько. Я к этому запаху не могла привыкнуть двенадцать лет.
Потом — коврик. Я купила коврик в прихожую — мягкий, серый, чтобы дети не скользили на плитке. Положила у двери. Утром вышла — коврика нет. Раиса Петровна выбросила. «Барахло. Пыль собирает. Николай бы не одобрил».
Николай бы не одобрил. Эта фраза звучала по десять раз в неделю. Николай бы не так сделал. Николай бы не разрешил. Николай бы не стал. Свёкор умер три года назад — но в этом доме он был живее всех живых. Через голос Раисы Петровны. Через её «бы».
Я молчала. Считала. Терпела. Игорь в рейсе — двадцать дней в месяц. Двадцать дней я одна с Раисой Петровной. Двадцать дней — завтрак, обед, ужин, вечер. Утром — шлёп-шлёп тапок по коридору, Раиса идёт на кухню. Запах герани. Звук телевизора — первый канал, громко, на всю гостиную. Вечером — шлёп-шлёп обратно. Дверь. Тишина.
Я звонила Игорю.
– Игорь, она выбросила мой коврик.
– Ну купи другой.
– Она выбросит и другой. Это не в коврике дело. Она считает, что я тут — никто.
– Вер, потерпи. Я скоро.
Скоро — через десять дней. Он приедет, пробудет восемь дней, из них два отоспится, три будет чинить машину, два — играть с детьми. А на восьмой скажет: «Вер, мне в рейс». И уедет. И я снова — с Раисой Петровной. Двадцать дней. Шлёп-шлёп.
Весной свекровь пришла на обед с подругами. Валя — бывшая коллега по почте, и Нина — соседка через два дома. Я накрыла стол: салат, картошка, котлеты. Из своих продуктов, из своего холодильника — того маленького, который гудит в спальне.
За чаем Раиса Петровна разговорилась.
– Олечка у нас гостья, – сказала она. Светло, с улыбкой. Как будто комплимент. – Двенадцать лет в гостях. Дом-то Игорев, а Игорь — мой сын. Значит, дом — мой. А она тут — до первого развода.
Валя кивнула — вежливо, без мнения. Нина опустила глаза в чашку. Я стояла у плиты с чайником в руке. Кипяток, пар, запах мяты.
До первого развода.
Полина сидела за столом. Одиннадцать лет. Тихая, всё видит, всё слышит, всё запоминает. Она посмотрела на бабушку. Потом на меня. Потом встала и молча ушла к себе.
Вечером я поднялась к Полине. Дверь приоткрыта, свет выключен. Она сидела на кровати, обхватив колени. Глаза красные, сухие — уже отплакала.
– Мам, – сказала она. Голос тусклый, без выражения. – А бабушка правда нас выгонит?
Я села рядом. Обняла. Она уткнулась мне в плечо — маленькая, острая, одиннадцатилетняя. Браслетик на запястье — из бисера, сама плела.
– Нет, – сказала я. – Никто нас не выгонит. Это и наш дом тоже.
– А бабушка говорит — не наш.
Я погладила её по голове. Ничего не ответила. Потому что по документам бабушка была права. Дом — Игоря. Условие — жить с Раисой Петровной. Моего имени в завещании нет. Моих денег — миллион четыреста — в документах нет. Есть только я — женщина, которая двенадцать лет живёт в чужом доме и вкладывает в него всё, что зарабатывает.
Я спустилась вниз. Раиса Петровна мыла посуду — в фартуке, в тапках-шлёпанцах, телевизор бормочет за стеной.
– Вы сказали при моей дочери, что я тут до первого развода, – произнесла я. Спокойно. Как отпускаю лекарства в аптеке — чётко, без эмоций. – Ей одиннадцать. Она плачет.
Раиса Петровна не обернулась.
– Я правду сказала.
– Если вы ещё раз скажете что-то подобное при детях — я перестану молчать. И вам не понравится, что я скажу.
Она обернулась. Тапки шлёпнули по плитке — шлёп. Глаза — маленькие, цепкие, бесстрашные. Сорок восемь лет в этом доме. Она хоронила мужа, рожала сына, пережила девяностые — в этих стенах. Она не боялась меня. Она не боялась никого.
– Угрожаешь? – сказала она тихо. – В моём доме?
Я ушла. В свою комнату. Двенадцать метров. Холодильник гудит. Кольцо на пальце — кручу, кручу.
Через неделю я поехала к юристу. Тысяча пятьсот за консультацию. Спросила: что мне принадлежит? Какие права? Могу ли я что-то требовать?
Юрист — женщина лет пятидесяти, спокойная, в очках — посмотрела документы.
– Дом — собственность мужа. Условие — проживание с матерью. Мать — пенсионерка, имеет обязательную долю в наследстве в любом случае, даже без условия. Вы — не собственник. Но вложения в чужое имущество можно взыскать. Нужны чеки, квитанции, переводы. Всё, что докажет, что вы вкладывали свои деньги в ремонт.
Чеки. У меня были все чеки. Двенадцать лет я хранила каждый — в папке, в шкафу, в нашей двенадцатиметровой комнате. Фармацевт — привычка к учёту. Каждый рубль, каждая квитанция, каждый перевод мастерам.
Миллион четыреста. Документально подтверждённых.
Игорь приехал из рейса в пятницу. Уставший, небритый, пахнущий соляркой и дорогой. Я не стала ждать. Не стала «выбирать момент». Двенадцать лет я выбирала моменты — и все они оказывались неподходящими.
Ужин. Кухня. За столом — я, Игорь, Раиса Петровна. Дети наверху, в своих комнатах. Картошка с мясом, салат, хлеб. Тишина. Только вилки и шлёп тапок, когда Раиса Петровна встала за солью.
– Сынок, – сказала Раиса Петровна. Она всегда начинала разговор с «сынок», когда хотела чего-то добиться. – Я тебя прошу. Пусть она живёт как положено. В комнате, тихо, не лезет. Дом — наш. Фамильный.
Она посмотрела на меня. Потом обратно на Игоря.
– Она — чужая.
Чужая. Двенадцать лет. Двое детей. Миллион четыреста тысяч в стены этого дома. И — чужая.
Я посмотрела на Игоря. Ждала. Десять секунд. Он жевал картошку. Двадцать секунд. Он отпил чай. Тридцать секунд. Он поставил чашку.
Молчит.
Как молчал двенадцать лет. Когда мать переставляла мои продукты. Когда выбрасывала мой коврик. Когда назвала меня гостьей при моей дочери. Когда сказала «до первого развода». Он молчал — потому что мать привычнее. Потому что «не раздувать». Потому что проще уехать в рейс и не знать.
Я встала. Вышла в комнату. Достала из шкафа папку. Толстую, синюю, с резинками. Двенадцать лет чеков.
Вернулась на кухню. Положила папку на стол. Рядом с картошкой.
– Миллион четыреста тысяч, – сказала я. – Вот чеки. Кухня — двести сорок тысяч. Вот квитанция, вот перевод мастеру, вот договор. Ванная — сто восемьдесят. Крыша — триста двадцать. Забор — сто десять. Окна — двести семьдесят, пять штук. Котёл газовый — двести восемьдесят. Это мои деньги. В этом доме. Который «фамильный» и в котором я «чужая».
Раиса Петровна смотрела на папку. Игорь — на меня.
– Вер, – начал он.
– Подожди, – сказала я. – Я не закончила.
Я положила рядом с папкой листок. Напечатанный. Два пункта.
– Мы меняемся комнатами. Двадцать два метра — нам с Игорем и детям. Двенадцать — вам, Раиса Петровна. Вы одна. Нас четверо. Двенадцать лет мы жили в клетке. Дети выросли — Полине нужно место для уроков, Кирюше — для игр. Мне и Игорю — хотя бы развернуться, не задевая шкаф локтем.
Раиса Петровна выпрямилась. Фартук — как доспех. Глаза — сталь.
– Ни за что. Это моя комната. Сорок восемь лет.
– Тогда второй вариант, – сказала я. – Я забираю детей и уезжаю. Снимаю квартиру. И миллион четыреста — взыскиваю через суд. Как вложения в чужое имущество. Юрист уже считает. Документы готовы.
Тишина. Телевизор за стеной бормотал — первый канал, новости, голос диктора.
Раиса Петровна повернулась к Игорю.
– Сынок. Ты слышишь?
Игорь сидел неподвижно. Чашка в руке. Картошка остыла.
– Мам, – сказал он. Тихо. Хрипло. – Она права.
Раиса Петровна встала. Тапки — шлёп по плитке. Фартук сбился набок.
– Николай бы этого не допустил, – сказала она.
– Николай это предвидел, – ответила я. – Он вписал условие — жить вместе. Не «подчиняться». Не «терпеть». Жить. Вместе. Это значит — поровну. По-человечески.
Она ушла. Дверь в её комнату — двадцать два метра, которые она считала своими навечно — закрылась. Тихо. Телевизор в гостиной продолжал бормотать.
Игорь смотрел на папку с чеками. Потом на меня.
– Ты серьёзно уехала бы?
– Серьёзно.
– С детьми?
– С детьми.
Он допил чай. Поставил чашку. Потёр лицо руками — щетина, усталость, запах солярки.
– Я поговорю с ней.
– Ты двенадцать лет говоришь. Я больше ждать не буду.
Он кивнул. Встал. Пошёл к матери. Дверь открылась, закрылась. За стеной — голоса. Его — низкий, глухой. Её — высокий, обиженный. Потом тишина.
Я сидела на кухне одна. Папка с чеками на столе, рядом — остывшая картошка. Плитка на пороге шаталась под ногой — бежевая, с отбитым уголком. Свёкор клал криво. Я двенадцать лет обходила. Может, пора починить.
Через два дня Раиса Петровна переехала. Молча. Пока я была на работе. Вернулась — дверь в большую комнату открыта. Пусто: кровать, шкаф, тумбочка — перенесены в маленькую. В большой остались вмятины на линолеуме от мебели и запах герани.
Она не сказала мне ни слова. Ни в тот день, ни на следующий. Ходила по дому молча — шлёп-шлёп, кухня, гостиная, обратно. Телевизор смотрела на кухне — в гостиную не выходила, потому что гостиная теперь была рядом с нашей комнатой, и «не хочу видеть».
Кирюша бегал к бабушке свободно — дверь в маленькую комнату была открыта для него всегда. Он приносил ей печенье и рисунки. Она сажала его на колени, и они смотрели мультики на её маленьком телевизоре. Я не запрещала. Это его бабушка.
Полина к бабушке не ходила. Сама. Я не настаивала. Ей одиннадцать — она помнит «до первого развода». Дети запоминают такое навсегда.
Прошло два месяца. Я починила плитку на пороге. Сняла старую, почистила клей, положила новую. Ровно. С уровнем. Свёкор клал криво — я положила прямо. Стала ровно в проёме, попробовала ногой. Не шатается.
Нина — соседка, та самая, которая была на чаепитии — зашла как-то вечером за рассадой. Мы стояли во дворе, она смотрела на дом, на новый забор, на окна.
– Николай перед смертью мне говорил, – сказала она вдруг. – «Я нарочно условие вписал. Чтобы Райка внуков не потеряла. И чтобы Олька не убежала. Пусть живут. Разберутся».
Я стояла с рассадой помидоров в руках. Земля под ногтями, фартук — мой, не Раисин. Свёкор знал. Он вписал условие не для Раисы и не против меня. Для всех. Чтобы никто не разбежался. Чтобы дом остался домом.
«В этом доме хватит места всем, если никто не будет хозяином», — он сказал это однажды, за праздничным столом, много лет назад. Я запомнила. Раиса Петровна — нет.
Мы разбираемся. Медленно, криво, как та плитка, которую свёкор клал без уровня. Раиса Петровна не разговаривает со мной. Говорит с Игорем, с Кирюшей, с Полиной — если Полина подойдёт. Со мной — молчит. Я не навязываюсь.
Игорь уезжает в рейсы. Между рейсами — тихий, задумчивый. Не как раньше, когда тишина была от безразличия. Сейчас — другая тишина. Он думает. Может, впервые за двенадцать лет.
Плитка на пороге больше не шатается. Я хожу по ней каждый день. Ровно, прямо. Не обхожу.
Я правильно сделала, что поставила ультиматум? Или свекровь прожила в этом доме сорок восемь лет — и я не имела права требовать её комнату?