– Папа, а где мой велосипед?
Я стояла во дворе, мне было девять. Красный «Школьник» с белой корзинкой – мне его подарила бабушка на день рождения. Три месяца назад, в июне. Я помнила, как бабушка достала его из багажника дядь-Витиной машины, как колёса блеснули на солнце, как я села и поехала – сначала криво, потом ровнее, потом по всей улице. Три месяца я каталась каждый день. Каждый. После школы, до темноты. Красный «Школьник» – моё сокровище.
И вот он исчез. Утром стоял у забора, после обеда – нет.
Отец сидел на крыльце, чинил табуретку. Поднял голову, посмотрел на меня спокойно.
– Отдал.
– Кому?
– Серёже. Соседскому.
Серёжа Волков. Через три дома. Тощий мальчишка с вечно грязными коленками, на два года старше меня. Его мать, тётя Наташа, работала санитаркой в больнице, отца не было. Жили бедно – я это понимала даже в девять лет, потому что Серёжа ходил в одной и той же куртке зимой и летом, просто в холод застёгивал, в жару – нараспашку.
– Почему? – спросила я.
– Потому что ему нужнее, Катя. У тебя всё есть. У него – ничего.
Всё. Разговор окончен. Отец вернулся к табуретке. Стук молотка – ровный, спокойный. Как будто он не отдал мою вещь. Как будто вынес мусор или переставил стул.
Мне было девять. Я стояла во дворе, смотрела на пустое место у забора – там, где утром стоял красный «Школьник» – и не понимала. Не могла переварить. Он отдал. Мой велосипед. Без спроса. Потому что «нужнее».
Бабушка копила на этот велосипед четыре месяца. Я знаю, потому что мама рассказала потом, через много лет. Бабушкина пенсия – три тысячи двести, это был две тысячи шестой год. Велосипед стоил две восемьсот. Бабушка откладывала по семьсот рублей в месяц. Четыре месяца. С пенсии в три тысячи двести. Это значит – четыре месяца она жила на две с половиной тысячи. В месяц. Чтобы купить мне красный «Школьник» с белой корзинкой.
И отец отдал его соседскому мальчику. Потому что нужнее.
Я заплакала. Не от жадности – мне было девять, я не знала слово «жадность» в таком контексте. От несправедливости. От того, что у меня забрали моё, не спросив. От того, что я вышла во двор покататься, а кататься не на чем.
Отец услышал. Отложил молоток.
– Катя, прекрати. Ты большая девочка. Нельзя быть жадной. У Серёжи нет папы, нет денег, нет велосипеда. А у тебя есть всё. Тебе не стыдно?
Стыдно. Мне стало стыдно. В девять лет мне стало стыдно за то, что я хочу свой велосипед обратно. Отец умел это – одним словом переворачивать так, что виноватой оказывалась я. Не он, который отдал чужое. Я – которая посмела расстроиться.
Я вытерла слёзы и ушла в дом. Больше не спрашивала.
Бабушка узнала через неделю. Приехала к нам, увидела пустое место у забора.
– А где Катин велосипед?
– Отдал Серёже Волкову, – сказал отец тем же спокойным голосом. – Ему нужнее.
Бабушка молчала. Я видела, как у неё побелели пальцы на ручке сумки. Она стояла на крыльце и смотрела на отца – снизу вверх, она маленькая, он высокий – и молчала. Потом сказала тихо:
– Гриша, я четыре месяца на него копила.
– Мам, ребёнку нужнее. Катя не обеднеет.
Бабушка повернулась ко мне. Я стояла за дверью, подглядывала. Она увидела меня и улыбнулась – той улыбкой, от которой хочется спрятать лицо в её фартук и реветь. Потом ушла в дом и больше не поднимала тему.
Через месяц я видела Серёжу на моём велосипеде. Красный «Школьник», белая корзинка. Он гонял по улице, стоя на педалях. Корзинка была помята, на раме – царапина. Серёжа радовался. Я стояла у окна и смотрела.
Мне было девять. Я не могла злиться на Серёжу – он ни в чём не виноват. Он не просил. Он не знал, что велосипед – мой. Отец просто принёс и отдал. «На, катайся». Серёжа взял. Любой бы взял.
Я злилась на отца. Но в девять лет злость на отца – это не злость. Это ком в горле, который не можешь проглотить и не можешь выплюнуть.
Это был не первый раз и не последний.
Через год отец отдал мои коньки. Белые фигурные, с зубцами на носках. Мама купила на барахолке за четыреста рублей – для неё это тоже были деньги, она тогда работала кассиром в «Пятёрочке», двенадцать тысяч в месяц. Я каталась на пруду за школой, один сезон, с декабря по март. В апреле убрала в коробку, в кладовку. В декабре полезла – пусто.
– Отдал Насте. Волковой. Серёжиной сестре. Ей тоже нечем заняться зимой.
Настя Волкова. Семь лет. Худенькая, молчаливая. Да, бедная семья. Да, нечем заняться. Но это были мои коньки.
– Папа, это мамины деньги были. Мама купила.
– Мама поймёт. Мы не бедствуем.
Мама не поняла. Я слышала, как они ругались на кухне после ужина. Мама говорила: «Гриша, ты мог хотя бы спросить. Хотя бы у меня». Отец отвечал: «Люда, не жадничай. Людям помогать надо. Что ты за мать, если учишь ребёнка жадности?»
Жадность. Это слово он использовал как дубинку. Каждый раз, когда кто-то возражал – жадность. Жадина. Не стыдно? Людям помогать надо. И все замолкали. Потому что кто хочет быть жадиной? Никто.
Мама замолчала.
В двенадцать лет – мой книжный шкафчик. Маленький, деревянный, четыре полки. Дедушка сделал своими руками – у него мастерская в гараже, он столярничал. Выпилил, отшлифовал, покрыл лаком. На верхней полке вырезал мои инициалы – «К. Р.», Катя Рогова. Я ставила туда книжки – собирала, копила карманные, покупала в букинистическом. Тридцать четыре книги к двенадцати годам.
Отец отдал шкафчик тёте Наташе. С книгами.
– Серёже надо куда-то учебники складывать. А у вас тут барахло стоит.
Барахло. Дедушкин шкафчик с резными инициалами – барахло. Тридцать четыре книги, собранные по одной за три года – барахло.
Я не плакала. В двенадцать уже не плакала. Я зашла к себе в комнату, села на кровать и смотрела на пустое место у стены – там, где стоял шкафчик. Прямоугольник чистых обоев среди выцветших. Контур. Тень от того, что было моим.
Бабушка, когда узнала, плакала. Дедушка – не плакал, но перестал разговаривать с отцом на два месяца. Два месяца молчания. Потом помирились – мама уговорила, «ради детей, ради семьи, ради праздника». Всегда ради чего-то.
Отец не извинился. Ни разу. За всё время – ни одного «прости». Потому что в его мире он не делал ничего плохого. Он помогал людям. Он был добрый. Он был щедрый. За чужой счёт. За мой, за мамин, за бабушкин – но щедрый.
Годы шли. Я перестала оставлять вещи дома. В четырнадцать лет у меня появился замок на двери комнаты – мама поставила, когда отец отдал мою зимнюю куртку Серёжиной двоюродной сестре, которая приехала из деревни. Куртка – три с половиной тысячи, мама копила два месяца. Отец отдал в коридоре, на глазах у мамы. «Девочка замёрзнет. У неё ветровка, ноябрь на дворе».
Мама в тот вечер молча пошла в хозяйственный, купила замок, врезала в мою дверь и отдала мне ключ.
– Запирай, когда уходишь, – сказала она.
Отец увидел замок и засмеялся.
– Люда, ты серьёзно? Замок от родного отца?
– Не от отца. От человека, который раздаёт чужие вещи.
Он перестал смеяться. Посмотрел на маму долгим взглядом. Потом на меня. Потом ушёл в гараж. Три дня не разговаривал. Потом вернулся, как ни в чём не бывало.
Замок остался. Я запирала комнату каждый день. До восемнадцати лет, когда уехала учиться.
Я уехала в другой город. Поступила на экономический. Стипендия, подработка, съёмная комната на двоих с однокурсницей. Всё своё. Каждую вещь – сама. И я знала, что ни одна из этих вещей не исчезнет утром, потому что кому-то «нужнее».
Маме я звонила каждую неделю. Отцу – раз в месяц, коротко. «Как дела, пап. Нормально. Учусь. Пока.» Он не замечал холодности. Или замечал – но не подавал виду.
Бабушка умерла, когда мне было двадцать два. Инсульт, быстро. Я прилетела на похороны. В бабушкиной квартире, разбирая вещи, нашла конверт. Старый, пожелтевший, в серванте за стопкой тарелок. На конверте – бабушкин почерк: «Кате на велосипед. Следующий».
Внутри – четыре тысячи рублей. Пятисотками. Она копила. Снова. На следующий велосипед. Для меня. После того как отец отдал первый – она начала копить на второй. Не успела.
Я сидела на бабушкином диване и держала конверт. Четыре тысячи. Восемь бабушкиных пятисоток – по одной в месяц с пенсии в шесть тысяч. Восемь месяцев. Она откладывала восемь месяцев.
Я прижала конверт к груди и сидела так, пока за окном не стемнело.
Эти деньги я не потратила. Они лежат у меня до сих пор. В ящике стола, в конверте с бабушкиным почерком. Семнадцать лет.
Жизнь шла. Я закончила институт, устроилась в аудиторскую фирму, вышла замуж, родила сына Тимофея. Тима – свет, шесть лет, ураган. С мужем Лёшей – нормально, не идеально, но нормально. Живём. Работаем. Тянем.
С отцом общаемся мало. Он приезжает два-три раза в год. Привозит Тиме игрушки – всегда дорогие, всегда с размахом. Машинка на пульте управления за три тысячи. Конструктор за четыре с половиной. Робот за пять. Отец ставит подарок на стол, смотрит на Тиму сверху вниз и говорит:
– Деду для внука ничего не жалко.
Не жалко. Для чужих детей – тоже. Для своих – тем более.
Мама развелась с ним три года назад. Тихо, без скандала. Просто собрала вещи и уехала к сестре. Отец не понял – искренне не понял. Звонил мне: «Катя, что с мамой? Я ей всё давал. Я для семьи жил». Давал – и раздавал. Для семьи жил – за счёт семьи.
Месяц назад отец приехал в гости. Без предупреждения – позвонил с вокзала: «Катюш, я тут, заберёшь?» Я забрала. Привезла. Лёша на работе, Тима дома – каникулы.
Отец вошёл, разулся, прошёл в детскую. Тима сидел на ковре, собирал конструктор. Тот самый, который дед привёз в прошлый раз. Четыре с половиной тысячи, шестьсот деталей, замок с рыцарями. Тима собирал его месяц, по инструкции, деталька за деталькой. Три башни, две стены, подъёмный мост. Гордился.
Отец посмотрел на конструктор. Потом сказал:
– Тимош, а давай-ка мы этот конструктор Ване отвезём? Помнишь Ваню, соседского? У него день рождения, а мама ему ничего не купила. Ему нужнее.
У меня остановилось сердце.
Ваня – мальчик из соседней квартиры. Пять лет, мать-одиночка, живут скромно. Да, бедно. Да, Ваня хороший. Но конструктор – Тимин. Месяц работы. Шестьсот деталей. Три башни.
Тима посмотрел на деда. Потом на замок. Потом на меня. Глаза – огромные, испуганные. Как у меня. Тогда. В девять лет. У забора. Когда велосипеда не стало.
И я увидела это – как в зеркале. Двадцать лет назад. То же лицо. Тот же страх. Тот же ком в горле.
Я шагнула в детскую. Встала между отцом и Тимой.
– Нет.
Отец поднял брови.
– Катя?
– Нет, папа. Ты не отдашь его конструктор.
– Катя, ребёнку нужнее. У Вани ничего нет. А у Тимки – полкомнаты игрушек.
– Мне было девять, когда ты отдал мой велосипед. Бабушка копила на него четыре месяца. Четыре месяца на пенсию в три тысячи двести рублей. Ты отдал за пять минут. Не спросил.
– Катя, опять ты про этот велосипед.
– Про велосипед. Про коньки. Про шкафчик, который дедушка сделал руками. Про мои книги — тридцать четыре штуки. Про куртку, которую мама два месяца копила. Ты всё раздал. Чужим детям. Потому что «нужнее».
– Я помогал людям!
– Ты помогал чужим за счёт своих. За мой счёт. За мамин. За бабушкин. Бабушка после того велосипеда начала копить на новый. Восемь месяцев откладывала. Не успела — умерла. Конверт до сих пор у меня лежит. «Кате на велосипед. Следующий». Её почерком.
Отец замер. Он не знал про конверт. Я никогда не рассказывала.
Тима сидел на полу и прижимал замок к себе обеими руками. Как я прижимала бабушкин конверт.
– Тимин конструктор останется у Тимы, – сказала я. – Если ты хочешь подарить Ване что-то — купи на свои деньги. Иди в магазин, выбери, заплати. Своими. Не Тимиными, не моими, не Лёшиными. Своими. Вот тогда это будет щедрость. А забрать у ребёнка и отдать другому — это не щедрость. Это воровство.
Отец побагровел.
– Ты называешь отца вором?
– Я называю вещи своими именами. Ты всю жизнь был щедрым за чужой счёт. Мама ушла от тебя из-за этого. Бабушка плакала из-за этого. Дедушка два месяца с тобой не разговаривал из-за этого. А ты до сих пор считаешь себя добрым.
Он стоял. Смотрел на меня сверху вниз — высокий, широкоплечий, шестьдесят один год. Руки по швам. Лицо — красное, потом бледное, потом снова красное.
– Я уеду, – сказал он.
– Уезжай. Но конструктор останется.
Он оделся, взял сумку, вышел. Дверь закрылась. Тихо, без хлопка. Он даже дверью хлопнуть не умеет — уходит всегда тихо, как будто ничего не произошло.
Тима сидел на полу. Прижимал замок. Я села рядом, обняла его.
– Мам, дед заберёт?
– Нет, Тимош. Не заберёт.
– Точно?
– Точно.
Он уткнулся мне в плечо. Маленький, тёплый. Шесть лет. Как мне тогда — почти. Только у него замок не заберут. Потому что я стою между ним и «нужнее».
Вечером Лёша пришёл с работы, я рассказала. Он выслушал молча. Потом сказал:
– Правильно. Но он отец.
Отец. Да. Мой отец. Который научил меня запирать комнату на замок. Который научил меня, что любая вещь может исчезнуть. Который научил меня не привязываться к тому, что имеешь, — потому что в любой момент кому-то может быть «нужнее».
Прошло четыре недели. Отец позвонил один раз. Коротко.
– Катя, ты преувеличиваешь. Я хотел как лучше.
– Я знаю, пап. Ты всегда хочешь как лучше. Только не для тех, кто рядом.
Он помолчал и положил трубку.
Тима достроил замок. Добавил четвёртую башню из оставшихся деталей. Поставил на полку в детской. Каждый вечер перед сном проверяет — стоит ли. Трогает рукой. Убеждается.
Мне тридцать один год, а я до сих пор проверяю, на месте ли мои вещи. Каждое утро. Сумка, ключи, телефон, кошелёк. На месте. Никто не отдал. Привычка из детства — привычка ребёнка, у которого забирали.
Я назвала отца вором. При внуке. Сказала, что его щедрость — воровство. Может, перегнула. Может, он действительно не со зла — просто так устроен. Просто верит, что чужим детям нужнее. Просто не понимает, что у своих тоже есть чувства, тоже есть привязанности, тоже есть право на красный велосипед с белой корзинкой.
А может, двадцать лет — достаточный срок, чтобы назвать вещи своими именами.
Перегнула я? Или правильно, что не дала повториться?