Найти в Дзене
Ефремов Алексей

Размышления о смысле жизни

1. Окна моей комнаты выходят на восток, и по утрам, если не забыть опустить жалюзи, комната наливается таким густым, золотисто-медовым светом, что кажется, будто воздух можно пить. Я часто сижу на подоконнике, обхватив колени руками, и смотрю, как пылинки танцуют в этом свете свой бесконечный, бессмысленный вальс. Они красивы только потому, что освещены. Без света — это просто пыль, которую нужно стереть влажной тряпкой в субботу утром. Это похоже на нас. Наверное, мы тоже красивы только тогда, когда нас что-то освещает изнутри. Любовь. Надежда. Боль. А иначе — просто пыль, ожидающая тряпки. Вчера я видел старуху, которая кормила голубей. Она рассыпала крошки дрожащими, узловатыми пальцами, на которых застыли, как капли воска, дешевые кольца. Голуби налетели тучей, хлопали крыльями, ворковали, дрались. Она смотрела на них с такой материнской нежностью, будто это не наглые городские птицы, а ее нерожденные дети. Лицо ее было изрезано морщинами так глубоко, что в них могла бы скапливатьс

1.

Окна моей комнаты выходят на восток, и по утрам, если не забыть опустить жалюзи, комната наливается таким густым, золотисто-медовым светом, что кажется, будто воздух можно пить. Я часто сижу на подоконнике, обхватив колени руками, и смотрю, как пылинки танцуют в этом свете свой бесконечный, бессмысленный вальс. Они красивы только потому, что освещены. Без света — это просто пыль, которую нужно стереть влажной тряпкой в субботу утром.

Это похоже на нас. Наверное, мы тоже красивы только тогда, когда нас что-то освещает изнутри. Любовь. Надежда. Боль. А иначе — просто пыль, ожидающая тряпки.

Вчера я видел старуху, которая кормила голубей. Она рассыпала крошки дрожащими, узловатыми пальцами, на которых застыли, как капли воска, дешевые кольца. Голуби налетели тучей, хлопали крыльями, ворковали, дрались. Она смотрела на них с такой материнской нежностью, будто это не наглые городские птицы, а ее нерожденные дети. Лицо ее было изрезано морщинами так глубоко, что в них могла бы скапливаться дождевая вода. И в каждой морщине, мне показалось, пряталась целая жизнь.

Я подумал: вот она, жизнь. Рассыпать крошки голубям в парке, пока внутри тебя не рассыпалось что-то главное. В чем смысл этого действа? Голуби насытятся и улетят на свои грязные чердаки, старуха досчитает мелочь в кошельке и побредет домой, в пустоту хрущевки, где пахнет старостью и валокордином. Бессмысленно? Возможно. Но в тот момент, когда ее рука бросала хлеб, а глаза светились, — это было чудо. Чудо способности отдавать последнее, не спрашивая «зачем».

А потом я зашел в супермаркет. Огромный, стерильный, под потолком гудят люминесцентные лампы, выхолащивая из лиц все краски. Человек в дорогом пальто, пахнущий хвоей и кожей, стоял у стеллажа с йогуртами. Он выбирал. Он брал одну упаковку, читал состав, хмурился, ставил обратно, брал другую. На его лице была написана такая мука, будто он решал судьбу мира. Через десять минут он ушел с двумя баночками обезжиренного греческого. Пустое. Ненужное. Он потратил десять минут своей единственной, неповторимой жизни на то, чтобы выбрать йогурт, который исчезнет в унитазе через два дня. И я вспомнил старуху с голубями. Чья трата времени была более бессмысленной? Та, что дарила крохи жизни, или тот, кто искал идеальные бактерии для своего драгоценного желудка?

Самое волнующее в жизни — это её абсолютная, кричащая противоречивость.

Вот она, бессмыслица: мы строим планы, копим деньги на квартиры, покупаем ненужные безделушки, которые будут пылиться на полках, ссоримся с близкими из-за ерунды, обижаемся, доказываем свою правоту. Мы тратим часы на пролистывание ленты новостей, где через минуту всё станет историей. Мы бежим, как белки в колесе, создавая видимость кипучей деятельности. И в конце пути — все та же старуха с голубями или пустая палата, где тикают часы, отсчитывая последние песчинки.

А вот оно, чудо: запах мокрой земли после первого весеннего дождя, когда воздух звенит от свежести, и кажется, что ты можешь взлететь. Тепло ладони другого человека, когда молчит всё — и слова не нужны, потому что ток крови говорит сам за себя. Мурашки от музыки, которая проникает так глубоко, что начинает казаться — это композитор написал партитуру твоей души, просто украл её у тебя из подсознания. Вкус первого утреннего кофе, когда город ещё спит, и ты — единственный свидетель рассвета, и эта тайна принадлежит только тебе.

Я часто думаю о смерти. Не со страхом, а с каким-то щемящим любопытством. Когда меня не станет, всё это — пылинки в солнечном свете, голуби старухи, йогурты в магазине, дождь, музыка — останется. Мир даже не заметит моего исчезновения, как океан не замечает исчезновения одной капли, упавшей на раскаленный песок. В этом — высшая степень бессмысленности моего личного «я». Но в этом же — и невероятное освобождение.

Если всё, в конечном счёте, не имеет значения, значит, единственное, что имеет значение — это сам момент. Сейчас.

Сейчас, когда я смотрю на закат, и небо за окном горит алым и фиолетовым, как огромный синяк. Сейчас, когда ветер шевелит занавеску, и она касается моей щеки, как поцелуй. Сейчас, когда я пишу эти строки, пытаясь поймать ускользающую мысль за хвост.

Мы сами натягиваем струны смысла на пустоту. Мы сами решаем, что для нас важно. И пусть эти струны тоньше паутины, и их так легко порвать, их дрожание и есть наша жизнь. Бессмысленная, как космос, и полная чудес, как детская колыбельная.

Старуха ушла. Голуби разлетелись. Человек в пальто, наверное, уже доедает свой греческий йогурт перед телевизором. А я все сижу на подоконнике. И мне кажется, что смысл жизни не в том, чтобы найти ответ, а в том, чтобы научиться слышать вопрос. Этот тихий, навязчивый, волнующий гул внутри, который звучит громче любой тишины.

И, знаете, иногда мне кажется, что я почти слышу ответ в этом гуле. Но стоит прислушаться — и там только ветер. Только ветер и пыль, танцующая в закатном свете.

2. Утром батареи были чуть теплые. Я потрогал рукой — даже не обжигает, так, детская температура. За окном минус двадцать, а они, сволочи, экономят. Я натянул сверху старый свитер, тот самый, с катышками на локтях, и пошел на кухню ставить чайник. В кране вода текла ржавая первые полминуты, пришлось спустить в раковину, пока не пойдет нормальная. Это тоже жизнь, наверное. Спускать ржавую воду каждое утро.

На лестничной клетке сосед сверху опять орал на жену. Слышно было плохо, только гул, как от трансформатора, и иногда, когда она начинала плакать, тонкий, противный звук, от которого хотелось заткнуть уши. Я включил телевизор, чтобы заглушить. Там какая-то женщина с идеальными зубами рассказывала про новую систему похудения. Я посмотрел на свой живот, на то, как свитер топорщится, и подумал: нахрена мне худеть? Кому какое дело? Я выключил телевизор. Тишина стала еще громче, чем крики.

Денег оставалось три тысячи до пенсии. Я пересчитал их два раза, хотя знал каждую купюру на ощупь. Тысяча — на коммуналку, хотя они с этими батареями вообще ничего не должны. Тысяча — на еду. Тысяча — на лекарства. С лекарствами выходило впритык, таблетки от давления подорожали, я смотрел в аптеке ценник и сделал вид, что просто забыл, что хотел купить. Продавщица смотрела сквозь меня, у нее за спиной стояла очередь, и я ушел. Сказал: «А, ладно, в другой раз». А в другой раз будет завтра, и цена не изменится.

Самое смешное, что я не могу пожаловаться. Не на кого. Жена умерла пять лет назад, я даже привык уже, что с правой стороны кровати никого нет. Сын в Новосибирске, звонит раз в месяц, спрашивает: «Нормально?» Я говорю: «Нормально». Он говорит: «Ну давай, пап, целую». И все. Что ему рассказывать про батареи? У него там ипотека, дети, свои батареи, свои крики, своя тишина.

Я вышел на улицу вечером. Мороз щипал лицо, фонари горели тускло, будто им тоже было лень. Вокруг никого. Я шел к магазину, дышал в воротник, и вдруг понял, что иду медленнее, чем раньше. Ноги не болят, просто не хотят быстро. Им все равно. И мне, в общем, тоже.

В магазине взял пол-батона, пачку дешевого чая, поллитровку кефира. Очередь была, впереди меня стояла бабка с тележкой на колесиках, она долго копалась в кошельке, искала сдачу, а у нее тряслись руки, мелочь сыпалась на ленту, и кассирша вздыхала так, будто бабка ей жизнь ломала. Я хотел сказать: «Да подожди ты, не горит», — но не сказал. Потому что мне было стыдно. Стыдно за нее, за себя, за эту мелочь, которую она собирала с прилавка дрожащими пальцами.

Дома я разогрел вчерашний суп. Ел прямо из кастрюли, чтобы посуды меньше мыть. Суп был пресный, я забыл посолить, но досаливать было лень. Сидел, жевал, смотрел в окно. Там, напротив, в соседнем доме, горело окно. Какая-то женщина мыла посуду, стоя ко мне спиной. Она мыла долго, старательно, потом выключила свет. И я остался один.

В этом и есть трагизм, наверное. Не в том, что я бедный или больной. А в том, что я есть, и меня почти нет. Что за день я сказал вслух только: «Спасибо» кассирше, хотя она меня даже не слышала. Что завтра будет то же самое. Батареи чуть теплые, чай, телевизор, мороз за окном. И так до тех пор, пока однажды утром я не потрогаю батарею и не пойму, что мне уже все равно, теплая она или нет.

Но самое дурацкое, что я боюсь не смерти. Я боюсь, что перед смертью вспомню эту бабку с мелочью, этого сына в Новосибирске, эту женщину, которая мыла посуду, и пойму: вот она, жизнь. Стояла в очереди за кефиром и ждала, когда перестанут трястись руки. А чудес не было. Никаких. Даже маленьких.

3. У меня был друг. Вернее, не друг, а так, знакомый, с которым вместе в цеху стояли лет тридцать назад. Колька. Он потом спился, жена выгнала, жил где-то в будке у вокзала, сторожил что-то. Иногда я его встречал в городе, он просил мелочь, я давал, отворачивался, чтобы не видеть его глаза. Не потому что брезговал, а потому что стыдно было. За него? За себя? Не знаю. Просто стыдно.

Позавчера иду мимо вокзала, а там скорая стоит, мусоровозка, люди в форме. Кольку выносят. Он лежит на носилках, лицо серое, руки сложены на груди, и одна рука свесилась, болтается в такт шагам санитаров. Я остановился, смотрю. А мимо люди идут, чемоданы тащат, кто-то смеется, девка какая-то в телефон говорит: «Ну я же говорила, что не успею, блин». И никто не смотрит. Только я стою, как дурак, и смотрю, как Колькина рука болтается.

Санитары загрузили его в машину, хлопнули дверцей и уехали. Я еще постоял, потом пошел домой. И всю дорогу думал: а ведь мы с ним когда-то вместе обедали в столовой, он свой компот всегда отдавал, потому что не любил компот, а я любил. И говорил: «На, жри, витамины». И смеялся. А теперь рука болтается, и никто не видит.

Вчера пришла повестка из военкомата. Мне шестьдесят три, какая повестка? Я пошел разбираться, думал, ошибка. А там сидит девчонка лет двадцати, в окошечке, губы накрашены ярко, смотрит в компьютер и говорит: «Вы в запасе, до шестидесяти пяти. Можете пригодиться». Я говорю: «Кому пригодиться? Я давление меряю каждое утро, у меня таблетки в кармане, я на втором этаж без лифта задыхаюсь». А она: «Это не ко мне, это приказ». И уже в монитор смотрит, меня нет.

Я вышел на улицу, сел на лавочку. Рядом бабки сидели, семечки лузгали, обсуждали, у кого внучка замуж выходит. Одна говорит: «А мой-то, Витька, опять работу бросил, теперь дома сидит, в компьютер играет». Другая: «А моя Наташка с третьим развелась, опять к нам переехала». И так спокойно, будто это нормально. А я сижу и думаю: а у меня никого нет. Даже обсуждать нечего. Если я умру, бабки скажут: «Вон мужик с третьего этажа вчера преставился». И всё. И дальше семечки лузгать будут.

Дома я открыл холодильник. Там лежала сосиска одна, позавчерашняя, и кусок сыра, который уже засох по краям. Я отрезал засохшее, съел сосиску холодную. Зачем готовить? Зачем разогревать? Всё равно один.

Включил телевизор, там концерт какой-то старый. Пугачева поет, молодая еще, смешная, в бантах. Я смотрел и вспоминал, как мы с женой под нее танцевали на свадьбе. Дурацкая была свадьба, в столовой завода, салаты в тазиках, водка теплая. А мы танцевали. У нее платье было короткое, не по моде, она сама шила, и подол криво подшила, я заметил только через год. Смеялись. А теперь Пугачева старая, жена в земле, а я сижу в трусах и майке, сосу засохший сыр.

Ночью проснулся от того, что сердце колотится. Лежу, считаю удары. Раз, два, три, четыре. Сбился. Начал заново. Потом вспомнил, что таблетку не выпил вечером. Встал, пошел на кухню, нащупал в темноте упаковку, выдавил одну, проглотил без воды. Вода в стакане стояла, но я не заметил. Горло сухое, таблетка прилипла к нёбу, я языком отдирал, чуть не вырвало. Постоял, подышал. В окно луна светила, холодная, белая, как тарелка. И тишина такая, что в ушах звенит.

Я подумал: вот если бы сейчас умереть — кто узнает? Сын в Новосибирске позвонит через неделю, не дозвонится, еще через неделю начнет беспокоиться. А я уже буду лежать, и соседи сверху будут орать, а я не услышу. И батареи будут теплые, чуть теплые, и никто их не потрогает.

Утром встал, сходил в туалет, посмотрел в зеркало. Рожа мятая, щетина седая, глаза красные. Я умылся холодной водой, стало легче. Побреюсь, думаю. А зачем? Кому я красивый нужен? Соседке с пятого этажа? Она на меня даже не смотрит, когда в лифте едем, в телефон уткнулась. Продавщице в магазине? Ей плевать, лишь бы сдачу дал без ошибки.

Я не по брился. Надел ту же рубашку, что вчера, и позавчера. Пойду куплю хлеба и, может, кефиру. И таблетки надо взять, в аптеку зайти. Хотя цены опять подняли, наверное. Ладно, возьму половинку, разломаю.

Вышел на лестницу, а там сосед снизу стоит, мужик лет сорока, в спортивном костюме, курит в пролете. Я кивнул, он не ответил. Я прошел мимо, а он вдруг говорит: «Дед, закурить есть?» Я говорю: «Не курю». Он сплюнул и отвернулся. Я спускаюсь и думаю: «Дед». А ведь мне шестьдесят три. Для него я дед. Для продавщицы — дед. Для всех дед. И только для себя я еще тот парень, который компот пил у Кольки и танцевал с женой в кривом платье.

На улице солнце. Мороз, но солнце. Снег блестит, глаза режет. Я иду в магазин, и вдруг слышу — дети смеются. Штук пять их, маленькие, в ярких куртках, лепят снежную бабу. У них нос морковкой, ведро на голове, и они орут, визжат, падают в снег. Я остановился, смотрю. А они на меня ноль внимания. И так мне вдруг захотелось к ним подойти, сказать: «А давайте я вам веток принесу для рук». Но я не подошел. Потому что дед. Чужой. Страшный.

Пошел дальше. За спиной смех затих. И опять пустота.

В магазине кассирша другая сегодня, молодая, с пирсингом в носу. Я протянул хлеб и кефир, она пробила, говорит: «С вас сто пятьдесят два». Я дал двести, она дала сдачу, и даже не посмотрела. Я хотел сказать: «Холодно сегодня», — но она уже кричит: «Следующий!» Я отошел.

Дома разложил продукты. Хлеб в хлебницу, кефир в холодильник. Сел на табуретку. Часы тикают. Я сижу и думаю: а ведь завтра будет то же самое. И послезавтра. И через год. Пока не кончится.

И знаете, что самое обидное? Не то что жизнь прошла. А то что она прошла, а я так и не понял — зачем. Зачем эта очередь в магазине, зачем эти батареи, зачем этот Колька с болтающейся рукой. Зачем я просыпаюсь каждое утро.

Ответа нет. Только тишина и часы.

4. Утром я не стал трогать батарею. Просто встал и пошел умываться. Вода была холодная, я умылся, посмотрел в зеркало и сказал вслух: «Живой». Голос хриплый, непривычный, будто не мой. Но хоть кто-то сказал.

Надел ту же рубашку, она уже несвежая, но ладно. Вышел на улицу. Мороз отпустил, снег тает, с крыш капает, как весной, хотя февраль только начался. Я пошел не в магазин, а в другую сторону. К вокзалу. Сам не знаю зачем. Просто ноги понесли.

У вокзала все так же. Люди бегут, кто-то опаздывает, кто-то целуется на прощание, девка с чемоданом ругается по телефону. Я постоял на том месте, где Кольку грузили. Снег уже припорошил, ничего не видно. И я подумал: а ведь Кольке теперь все равно. Ни батарей, ни очередей, ни давления. И, наверное, это даже хорошо. Не надо больше просить мелочь и ловить чужие взгляды.

Я развернулся и пошел обратно. Но не домой, а в другую сторону. Просто идти. Ноги скользят по слякоти, сырость пробирается под воротник, но я иду. Мимо проехала машина, обдала грязной водой из лужи, я даже не огрызнулся. Иду дальше.

Потом остановился у ларька с шаурмой. Раньше никогда не брал, думал, отрава. А тут стою, смотрю, как парень мясо режет, дым идет, пахнет так вкусно, что слюни текут. Я достал мелочь, спрашиваю: «Сколько?» Он говорит: «Двести тридцать». У меня ровно двести пятьдесят было, на хлеб и кефир. Я подумал секунду и протянул деньги. Он завернул шаурму, я взял, отошел в сторону и съел тут же, стоя у мусорки, руки жирные, соус капает на куртку. И знаете — вкусно. Впервые за долгое время просто вкусно. Не для того чтобы выжить, а чтобы почувствовать вкус.

Домой пришел уже в сумерках. Куртку оттирал тряпкой, ругался, но внутри что-то шевелилось. Какое-то дурацкое, неуместное довольство. Шаурма, блин. В моем возрасте, с моим давлением — шаурма. Смешно.

Сел на табуретку, часы тикают. Я снова их услышал, но теперь не раздражало. Я подумал: а ведь завтра можно опять куда-нибудь пойти. Не в магазин, а просто. В парк, например. Там пруд есть, я когда-то с женой зимой туда ходил, уток кормил. Утки, наверное, никуда не делись. Или в библиотеку записаться. Я читать любил раньше, а потом как-то забросил, телевизор задавил.

Я встал, нашел старую читательскую карточку в ящике стола. Она пожелтела, края обтрепались, но моя фамилия еще видна. Положил на видное место. Завтра схожу.

Перед сном опять померил давление. Сто сорок на девяносто, для меня почти норма. Выпил таблетку, на этот раз с водой, не спеша. Лег и вспомнил Кольку. Думал о нем, и вдруг понял: а ведь он мне ничего плохого не сделал. Наоборот, компот свой отдавал. И я ему ничего плохого не делал. Просто отвернулся, когда он просил. Не потому что плохой, а потому что неудобно было. Стыдно, что человек так упал.

Завтра схожу в церковь, поставлю свечку. Не знаю зачем, не верю особо. Но пусть будет. За Кольку. И за жену. И за сына, хоть он и далеко.

Утром проснулся, батареи опять чуть теплые. Я потрогал и подумал: а ведь это не навсегда. Весной дадут горячую воду, будет жара, придется форточку открывать. А потом лето, можно на дачу съездить, хотя дачи давно нет, но можно просто в электричке прокатиться, до леса, по грибы. Я уже лет пять не ездил, все некогда было. А сейчас вдруг время появилось. Целая куча времени. Никто не ждет, ничего не надо.

Я оделся, вышел. На лестнице встретил того мужика в спортивном костюме. Он шел с собакой, маленькой такой, лохматой. Я кивнул, он опять не ответил, но собака подбежала, хвостом завиляла. Я нагнулся, погладил. Мужик дернул поводок: «Пошли, зараза». А я руку не убрал, еще раз погладил. И собака лизнула меня в ладонь. Язык теплый, шершавый.

Вышел на улицу. Солнце, с крыш капает, воробьи купаются в лужах. Я постоял, посмотрел. Потом достал из кармана старую читательскую карточку, повертел в руках и пошел в сторону библиотеки.

Иду и думаю: а жизнь-то, может, и не кончилась. Просто взяла паузу.