Найти в Дзене
Вика Белавина

“Больница не ночлежка!” — фыркнула медсестра. Через час она побледнела

Молодая медсестра поморщилась так, будто запах можно оттолкнуть руками, и грубо сказала: — Больница не ночлежка для бомжей. Здесь лечат. А не ночуют. Витя, выведи её. Охранник Витя, здоровый мужик с добрыми глазами, посмотрел на старушку — на её мокрый край платка, на руки в тонких перчатках, на сумку из дешёвого дерматина — и не сразу двинулся. Он как будто хотел спросить: «Может, хоть на лавочке посидит?» Но я уже отвернулась к компьютеру, щёлкнула мышкой и сделала вид, что разговор закончен. Смена была третья подряд. Ночь, приёмное отделение, февраль. У нас тут пахнет всем сразу: хлоркой, сырой одеждой, чужой тревогой, дешёвым табаком и тем, что люди приносят на себе с улицы. Иногда — алкоголем, иногда — мочой, иногда — дымом от печки. Иногда — просто одиночеством. А у этой старушки запах был странный, тяжёлый: холодная влага, старые вещи, железнодорожный вагон, и ещё что-то — будто гарь. И от этого почему-то особенно тянуло в горле. Я устала. Я была злой. Я не хотела, чтобы ещё одн

Молодая медсестра поморщилась так, будто запах можно оттолкнуть руками, и грубо сказала:

— Больница не ночлежка для бомжей. Здесь лечат. А не ночуют. Витя, выведи её.

Охранник Витя, здоровый мужик с добрыми глазами, посмотрел на старушку — на её мокрый край платка, на руки в тонких перчатках, на сумку из дешёвого дерматина — и не сразу двинулся. Он как будто хотел спросить: «Может, хоть на лавочке посидит?» Но я уже отвернулась к компьютеру, щёлкнула мышкой и сделала вид, что разговор закончен.

Смена была третья подряд. Ночь, приёмное отделение, февраль. У нас тут пахнет всем сразу: хлоркой, сырой одеждой, чужой тревогой, дешёвым табаком и тем, что люди приносят на себе с улицы. Иногда — алкоголем, иногда — мочой, иногда — дымом от печки. Иногда — просто одиночеством.

А у этой старушки запах был странный, тяжёлый: холодная влага, старые вещи, железнодорожный вагон, и ещё что-то — будто гарь. И от этого почему-то особенно тянуло в горле. Я устала. Я была злой. Я не хотела, чтобы ещё одна «пожалуйста, я на минутку» превратилась в «я тут полежу до утра».

Старушка сделала шаг ко мне, осторожно, как будто боялась наступить на чужую боль.

— Доченька… — сказала она. Голос у неё был хриплый, но не пьяный. Скорее простуженный. — Мне бы… посидеть. Я не буду мешать. Я к сыну… в реанимацию… мне сказали, что он здесь… Я из области… поезд ночью… телефон сел…

Она говорила быстро, сбиваясь, будто боялась, что её не успеют услышать. А я слышала только одно: «Сын в реанимации». И почему-то именно это меня раздражало сильнее всего. Потому что каждый второй говорит: «у меня там сын», «у меня там мама», «у меня там беременная жена», — а потом выясняется, что «сын» — это сожитель, с которым они неделю как поссорились. Потому что люди врут, чтобы их пустили. Потому что люди привыкли врать, чтобы выжить. А я привыкла не верить, чтобы не разлететься на куски.

— Реанимация ночью родственников не принимает, — отрезала я. — И у нас нет тут зарядок, лавочек и гостиницы. Хотите ждать — ждите дома.

Старушка моргнула. И я увидела, что глаза у неё мокрые — не театрально, не «ой, пожалейте», а как у человека, который держался-держался, а теперь всё равно потекло.

— Дома нет… — выдохнула она. — Доченька… я не прошу много. Я посижу в коридоре. Я просто… замёрзла. Я не успела… мне сказали «срочно». Я приехала как была. Я…

Я почувствовала, как во мне поднимается то самое злое, холодное: «Не дави на жалость». Потому что если я сейчас дам слабину, то потом будет следующий, и следующий, и следующий. И я снова стану той девочкой, которая всем должна.

— Витя, — повторила я громче. — Давай.

Охранник подошёл к старушке медленно, виновато, как будто извинялся за меня своим телом.

— Бабушка, пойдёмте… — тихо сказал он. — Тут нельзя.

— Куда пойдём? — старушка оглянулась на меня, как будто всё ещё надеялась, что я передумаю. — Я же… я же не прошу палату… я прошу угол…

Я не посмотрела на неё. Я уставилась в монитор так упорно, будто там была моя правда.

— Идите, — сказала я сухо. — Не задерживайте работу.

Когда дверь за ними закрылась, в приёмном вдруг стало даже тише. На секунду. А потом снова загудела жизнь: кто-то ругался в коридоре, кто-то стонал на каталке, кто-то требовал «срочно врача», кто-то искал бахилы, как будто без бахил мир рухнет.

Я откинулась на спинку стула и почувствовала странное удовлетворение — как после жёсткого, но «правильного» решения.

«Всё. Не развели. Не устроили ночлежку. Молодец».

Так я себя тогда и похвалила.

Через полчаса в приёмное заскочила Тамара Ивановна — наша старшая медсестра. Ей было под шестьдесят, она работала здесь ещё тогда, когда я в детский сад ходила. Она могла одним взглядом остановить и пьяного, и истеричку, и молодого врача, который «всё знает». У неё была какая-то внутренняя власть, которую не купишь ни дипломом, ни должностью.

— Машка, — сказала она, не здороваясь. — Ты старушку выгнала?

Я вздрогнула. Ненавижу, когда меня называют «Машкой». Я вообще-то Мария Сергеевна. И в паспорте так написано. Но спорить с Тамарой Ивановной было как спорить с бетонной стеной — только головой болеть будет.

— А что, надо было оставить? — огрызнулась я. — Она воняет, Тамара Ивановна. Извините. И сидела бы тут до утра. У нас и так проходной двор.

Тамара Ивановна посмотрела на меня долго, молча. В этом молчании было больше осуждения, чем в крике.

— Воняет… — повторила она тихо. — Ты думаешь, люди хорошей жизни сюда «вонять» приходят?

— Я думаю, что у нас больница, а не социальный приют, — сказала я уже спокойнее, потому что моя злость всегда прячется за «логикой». — Пусть соцслужбы занимаются.

Тамара Ивановна сжала губы.

— Соцслужбы ночью не открываются, Машка, — сказала она. — А холод открывается. И сердце открывается. И снег открывается.

Она отвернулась, будто не хотела, чтобы я увидела её лицо. И добавила уже не строго, а почти устало:

— Просто… в следующий раз не по запаху суди. По глазам.

И ушла.

Я сделала вид, что мне всё равно. Но слова её застряли где-то под рёбрами и начали царапать.

Часам к трём ночи у нас был очередной завал. Привезли мужчину с травмой головы — упал, «сам», конечно. Привезли женщину с давлением — она плакала и кричала на всех, потому что ей было страшно. Привезли подростка, которого избили возле торгового центра. Привезли бабушку с переломом — и с ней сына, который орал: «Вы обязаны!»

И в какой-то момент я поймала себя на том, что я больше не думаю словами «человек», «мама», «сын». Я думаю словами «случай», «карта», «очередь», «проблема». Так проще. Так меньше болит.

И именно в этот момент дверь в приёмное распахнулась, и влетел врач-реаниматолог Крылов — высокий, в мятом халате, с лицом человека, который живёт на кофе и адреналине.

— Где родственники Платонова?! — рявкнул он, даже не поздоровавшись. — Срочно!

Я подняла глаза:

— Какие родственники? У нас тут…

— Мать! — перебил он. — Мать Платонова Сергея! Она только что приехала, её должны были оформить, она в приёмном была! Нам нужно согласие на процедуру, он нестабилен!

У меня внутри всё упало. Медленно. С глухим звуком.

— Мать… — повторила я тупо. — Она… она была…

Я увидела перед глазами мокрый платок. Сумку. Ладони в тонких перчатках. И своё: «Витя, выведи её».

Крылов посмотрел на меня так, что мне захотелось исчезнуть под стол.

— Где она, Мария Сергеевна?! — уже тише сказал он, и от этой тишины стало страшнее. — Каждая минута.

Я встала. Ноги стали ватными.

— Я… я думала… — начала я, и слова звучали жалко. — Я… я попросила охрану…

Крылов не выругался. Он просто резко повернулся:

— Витя!

Охранник появился из коридора, как будто стоял под дверью и всё слышал. Лицо у него было серое.

— Я… я вывел, — сказал он. — Она… на улицу пошла. Я сказал — домой. Она… она не спорила.

— Куда пошла?! — Крылов повысил голос. — Там мороз! Там ночь!

Витя развёл руками:

— Я не знаю… к остановке, может.

Я стояла и чувствовала, как у меня внутри растёт то самое липкое: «Это я».

Не «система». Не «работа». Не «правила». Я.

— Ищите! — Крылов уже кричал в коридор. — Срочно ищите женщину в платке! Бабушку! Она мать Платонова!

Я рванула к двери первой. Даже не накинула куртку. В прихожей больницы ударил холод, как пощёчина. На улице было темно, снег шёл мелкий, мокрый, липкий. Под фонарём кружились белые точки, и всё казалось нереальным, будто это не со мной.

Мы выбежали к остановке у больницы. Там было пусто. Только лавка и чёрная урна. Я вглядывалась в темноту и чувствовала, как сердце бьётся в горле.

— Бабушка! — крикнул Витя громко. — Эй! Вы где?

Ответом был только снег.

Мы обежали угол здания. И там, возле забора, на сугробе, почти лежа, была она.

Старушка.

Платок сбился. Лицо серое. Глаза закрыты. Сумка рядом, как будто она всё ещё держала её, пока не отпустили руки.

Мне показалось, что я не дышу.

— Господи… — выдохнул Витя и бросился к ней.

Я присела рядом. Коснулась её руки — она была ледяной. Не «холодной». Ледяной. Как металл.

— Бабушка… — прошептала я, и голос у меня сорвался. — Пожалуйста… откройте глаза…

Она не ответила.

Витя уже звонил в приёмное по рации, голос у него дрожал:

— Нашли! Без сознания! Срочно каталку!

Я сидела на корточках и смотрела на её лицо. Мне хотелось взять её за плечи, согреть, вернуть назад, отмотать время. Хотелось сказать себе прошлой: «Не смей». Но время не отматывается. Оно только идёт вперёд, как этот снег — падает, падает, и ты ничего не сделаешь.

Когда её занесли внутрь на каталке, я бежала рядом, как виноватая. Крылов увидел её и коротко выругался — впервые за всю ночь.

— Вот! Вот она! — сказал он. — Мать! Это мать!

Врач в приёмном быстро проверил показатели, кто-то накинул на неё термоодеяло, кто-то сунул грелку, кто-то стал задавать вопросы, хотя она была без сознания.

И я вдруг увидела, как из сумки старушки высыпались бумаги. Аккуратно сложенные, в файле. И сверху — маленькая фотография: молодой мужчина в форме, улыбается. Подпись на обороте: «Серёжа. 1998».

Серёжа.

Платонов Сергей.

Сын.

Я сглотнула и почувствовала, как в горле жжёт.

— Она… она говорила, — прошептала я, не знаю кому. — Она говорила, что к сыну…

Тамара Ивановна появилась в дверях — и, увидев старушку, побледнела так, будто узнала.

— Мария Андреевна… — выдохнула она.

Я подняла голову:

— Кто?

Тамара Ивановна посмотрела на меня. И в её взгляде было не «я же говорила», а что-то хуже — боль.

— Это Мария Андреевна Платонова, — сказала она тихо. — Она тут сорок лет отработала. Старшая медсестра хирургии. Легенда. Она половину этого корпуса на ногах держала, когда ты ещё в школу не ходила.

У меня потемнело в глазах. Легенда. Старшая медсестра. Человек, который, возможно, спасал других — а я его… «бомжиха».

Я не могла повернуть голову. Я стояла, как вкопанная, и слышала только своё дыхание.

Крылов резко развернулся ко мне:

— Кто её вывел?! — спросил он, и голос был уже не медицинский. Человеческий. Срывающийся.

Я не смогла соврать. Даже если бы захотела.

— Я… — прошептала я. — Я сказала охраннику…

Тамара Ивановна резко подняла руку:

— Потом! — приказала она Крылову. — Сейчас спасайте её. И Сергея спасайте.

Крылов стиснул зубы и ушёл бегом по коридору.

А я осталась стоять, глядя на старушку, которая лежала под одеялом, такая маленькая, такая беспомощная. И впервые за много месяцев мне стало по-настоящему стыдно. Не «ой, неудобно». А стыдно так, что хочется провалиться под плитку.

Её привели в сознание минут через двадцать. Она открыла глаза и попыталась поднять голову.

— Серёжа… — прошептала она. — Где Серёжа?..

Тамара Ивановна наклонилась к ней:

— Здесь, Мария Андреевна. Здесь. Мы вас согрели. Сейчас вас осмотрят. Дышите.

Старушка — Мария Андреевна — с трудом сфокусировала взгляд, и вдруг увидела меня.

Она смотрела прямо на меня. Не злобно. Не обвиняюще. Просто… как будто пыталась вспомнить. Или понять, почему так.

— Вы… — прошептала она.

Я шагнула ближе. У меня дрожали руки.

— Простите меня, — выдохнула я. — Пожалуйста. Я… я не знала. Я подумала… я была…

Я не могла подобрать слово. «Дура»? «Жестокая»? «Уставшая»? Ничто не подходило.

Мария Андреевна закрыла глаза на секунду, будто ей больно от света.

— Не знала… — повторила она еле слышно. — А если бы я и правда была… как вы сказали?

Эти слова ударили меня сильнее, чем крик.

Потому что она не просила жалости для себя “легендарной”. Она спрашивала про человека вообще. Про любого. Про тех, кто пахнет хуже, чем я люблю. Про тех, кто приходит без денег, без сил, без нормальной куртки.

— Я… — прошептала я. — Я не имела права.

Мария Андреевна смотрела на меня долго. Потом тихо сказала:

— В молодости… я тоже однажды выгнала. Тоже сказала: «не ночлежка». Тогда в приёмный пришёл мужчина, замёрзший, грязный. Я подумала — пьяница. А он просто шёл пешком из деревни. Его не приняли. Он умер ночью на остановке. А утром мы нашли. И я всю жизнь… — она запнулась, дыхание сбилось, — всю жизнь думала, что я не руками убила, а словами. Но всё равно убила.

Я стояла, и у меня внутри всё сжималось. Она говорила это не чтобы меня уничтожить. Она говорила, как человек, который знает, чем это заканчивается.

— Я не хочу, чтобы ты жила с этим, — добавила она тихо. — Поэтому… запомни. Не по запаху. По просьбе.

Слёзы сами потекли. Я не пыталась их остановить. Они текли горячо, стыдно, по-настоящему.

— Ваш сын… — выдавила я. — Он жив?

Мария Андреевна резко вцепилась пальцами в край одеяла:

— Жив?

Тамара Ивановна кивнула:

— Врачи сейчас с ним. Сложно, но… борются.

Мария Андреевна закрыла глаза. Губы у неё дрожали.

— Господи… я же… я же не успела… — прошептала она. — Я думала, я не успею попрощаться… Я только… только хотела посидеть рядом. Я всю ночь ехала… Понимаешь, девочка? Я всю ночь ехала, чтобы просто быть рядом. Не в палате. Не у аппаратов. Просто… в этих стенах. Где он дышит.

«Понимаешь, девочка».

Я кивнула, хотя понимание пришло не в голову — в живот, в кожу.

— Я понимаю, — сказала я хрипло. — Я… я сделаю всё. Я помогу.

Мария Андреевна посмотрела на меня устало:

— Помоги… не мне. Помоги себе. Не стань каменной. Каменным легче, но потом не согреться.

Сергей Платонов выжил той ночью. Крылов потом сказал: «На волоске». И я знала: каждая минута, пока мы искали его мать по снегу, могла стать последней. Эта мысль ходила за мной, как тень. Я ловила себя на том, что хочу оправдаться: «Я же не знала». А потом вспоминала её вопрос: «А если бы я и правда была…»

Утром пришёл главный врач. И, увидев Марию Андреевну на кушетке в смотровой, снял шапку так, будто вошёл в церковь.

— Мария Андреевна… — сказал он тихо. — Как вы?..

Она улыбнулась слабо:

— Жива. Пока.

Главврач повернулся к Тамаре Ивановне:

— Почему она здесь, а не в палате?

И Тамара Ивановна сказала коротко:

— Потому что её ночью выгнали.

Главврач посмотрел на меня. Не как начальник. Как человек, который не верит, что такое возможно.

— Кто? — спросил он.

Я шагнула вперёд.

— Я, — сказала я. И голос у меня не дрожал. Потому что стыд — это тоже ответственность. — Я сказала охране вывести. Я… я виновата.

Тишина повисла такая, что слышно было, как в коридоре скрипит тележка.

Главврач медленно выдохнул.

— Мария Сергеевна… — сказал он, и в голосе было что-то тяжёлое. — Вы понимаете, что вы сделали?

— Понимаю, — ответила я и впервые не попыталась спрятаться за «правила». — И я… я готова к любому наказанию.

Мария Андреевна подняла руку — с трудом, но подняла.

— Не надо, — сказала она тихо. — Наказывать… — она посмотрела на меня. — Её и так уже наказало. Стыдом.

Главврач покачал головой:

— Стыд — не дисциплинарная мера.

Мария Андреевна улыбнулась еле заметно:

— Самая сильная.

Он замолчал. Потом всё-таки сказал:

— Мария Сергеевна, будет служебная. И… — он бросил взгляд на пустой угол коридора, где люди ночами стоят, — будет у нас наконец нормальная зона ожидания. Чайник. Зарядки. Лавка. Потому что… — он запнулся, — потому что мы не должны превращаться в место, где человека оценивают по запаху.

Он ушёл, а я осталась стоять. Мне было одновременно легче и тяжелее. Легче — потому что мир не рухнул. Тяжелее — потому что это всё было правдой.

Через два дня я пришла к Марии Андреевне в палату. Она лежала под тонким одеялом, на тумбочке стояла кружка, рядом — её сумка, уже чистая, кто-то заботливо протёр. Платок лежал сложенный, аккуратно, как у человека, который привык к порядку.

Она смотрела в окно. Там падал снег — уже другой, дневной, почти красивый.

— Здравствуйте, — сказала я тихо.

Она повернулась и улыбнулась.

— Пришла, — сказала она. — Это хорошо.

Я стояла в дверях, не зная, куда деть руки.

— Я хотела… — начала я. — Ещё раз попросить прощения.

Мария Андреевна кивнула:

— Я слышала. Ты просила. — Она помолчала. — Ты знаешь, почему я тогда не показала деньги? Не сказала сразу, кто я?

Я подняла глаза.

— Почему?

— Потому что если человек добрый только к тем, кто «важный», он не добрый, — сказала она просто. — А я хотела понять, что у вас тут… осталось человеческого. Я ехала всю ночь и думала: «Неужели мы совсем разучились?»

Я сглотнула.

— Я… я разучилась, — сказала я честно. — Я стала… каменной.

Мария Андреевна посмотрела на меня долго:

— Каменными становятся не от злости, — сказала она. — От боли. Тебе больно?

Этот вопрос пробил меня сильнее, чем наказание.

Я неожиданно кивнула. Глупо, по-детски. И слёзы снова подступили.

— Мне… — прошептала я. — Мне двадцать пять. Я работаю здесь за копейки. У меня мама болеет. У меня кредит. У меня жених… — я осеклась. — Я всё время боюсь, что не вытяну. И я злюсь на всех, кто приходит и просит. Потому что я сама хочу, чтобы кто-то меня спас.

Мария Андреевна слушала, не перебивая. Потом тихо сказала:

— Спасают не деньги. Спасает, когда тебя не унижают. Запомни это. А деньги… они приходят и уходят.

Я опустила голову.

— Ваш сын… как он?

Мария Андреевна улыбнулась чуть теплее:

— Вчера открыл глаза. Сказал «мам». И я… — она выдохнула, — я поняла, что приехала не зря.

Я кивнула, и вдруг из меня вырвалось:

— Если бы он умер… из-за того, что я… — я не смогла закончить.

Мария Андреевна подняла ладонь:

— Не говори так, — сказала она. — Твоя вина — в жестокости, не в смерти. Смерть — это судьба, врачи, болезни. А жестокость — это выбор. Вот с выбором и работай.

Она посмотрела на меня мягко, но твёрдо:

— И ещё… если у тебя будет шанс — не повторяй. Помоги кому-то просто посидеть. Просто зарядить телефон. Просто выпить чай. Эти мелочи иногда держат человека над пропастью.

Я кивнула. И в этот момент я вдруг увидела её не как «легенду» и не как «старушку в платке». Я увидела женщину, которая всю жизнь держала чужую боль. И устала. И всё равно не стала мстить.

— Спасибо, — сказала я тихо.

— За что? — спросила она.

— За то, что вы не сделали мне больнее, чем нужно, — ответила я.

Мария Андреевна улыбнулась:

— Больнее — не учит. Больнее — ломает. А тебе надо жить.

Через неделю в нашем приёмном действительно появился маленький угол: две лавки, столик, чайник, удлинитель, две зарядки на разные телефоны. Главврач сам пришёл и посмотрел, как это стоит, словно это был памятник. Тамара Ивановна ворчала, но глаза у неё были довольные.

Витя-охранник повесил на стену листок: «Если вам плохо — скажите. Мы постараемся помочь». Написал криво, но от души.

А я… я стала другой не сразу. Нет. Я иногда ловила себя на том, что снова морщусь, снова хочу сказать «не ночлежка», снова хочу закрыться. Камень внутри не тает за одну ночь.

Но теперь перед глазами у меня всегда был сугроб у забора. И старушка на снегу. И её вопрос: «А если бы я и правда была…»

Однажды ночью пришёл мужчина в грязной куртке. Пахло от него резко. Он стоял, опустив глаза, и говорил:

— Мне бы… посидеть. Я… я с трассы. Я жду сына. Он в операционной. Мне страшно.

Я посмотрела на него. И внутри меня что-то дрогнуло. Я увидела не грязь. Я увидела страх.

— Садитесь, — сказала я. — Вот чай. Вот зарядка, если надо. Я узнаю по фамилии.

Он поднял на меня глаза — растерянные, благодарные, как у ребёнка.

— Спасибо… — прошептал он.

И я вдруг почувствовала, что внутри становится теплее. Совсем чуть-чуть. Но это было начало.

Потом я вышла в коридор и увидела Тамару Ивановну. Она стояла и смотрела на меня так, будто тихо ставила галочку: «Живая».

— Ну вот, — сказала она негромко. — А ты боялась, что развалишься.

Я улыбнулась. Впервые ей — без злости.

— Я и развалилась, — сказала я. — Просто… по-другому собрала себя.

Мария Андреевна выписалась через месяц. Её сын тоже пошёл на поправку. В день выписки она пришла в приёмное. Не одна. С ней был Сергей — ещё бледный, худой, но живой. И он держал маму под руку так бережно, будто боялся снова потерять.

Мария Андреевна остановилась у стойки. Я подняла голову — и сердце у меня ухнуло: как будто экзамен.

Она посмотрела на меня. И улыбнулась.

— Ну здравствуй, — сказала она.

— Здравствуйте, — ответила я.

Сергей смотрел на меня спокойно. Он явно знал. Ему явно рассказали.

— Спасибо, — сказал он вдруг. — Что нашли.

Я сглотнула:

— Это не… это мой долг.

Мария Андреевна покачала головой:

— Долг — это когда обязан. А ты теперь делаешь потому что понимаешь. Это уже другое.

Она достала из сумки маленький конверт и положила на стол.

— Это не деньги, — сказала она сразу, увидев мой испуг. — Это письмо главврачу. Я написала, что у вас теперь есть угол ожидания. И что это важнее многих ремонтов. И ещё… — она посмотрела на меня, — я написала там одну фразу. Про тебя.

Я побледнела.

— Что… что вы написали?

Мария Андреевна улыбнулась мягко:

— Что иногда человек становится человеком не потому, что его хвалят. А потому что ему однажды стало стыдно.

Она взяла Сергея под руку и пошла к выходу.

У двери она обернулась и сказала тихо, почти шёпотом — так, чтобы услышала только я:

— Запомни, девочка. У каждого может случиться день, когда ему некуда идти. Пусть у людей будет место, где их не выгонят по запаху.

Дверь закрылась. В приёмном снова зашумело: кто-то вошёл, кто-то спросил, кто-то позвал врача.

А я стояла и чувствовала, как внутри у меня впервые за долгое время не камень — а что-то живое. Тёплое. Неловкое. Настоящее.

И я очень тихо сказала себе — не вслух, конечно, чтобы никто не услышал:

«Больница не ночлежка. Но она должна быть местом, где человек остаётся человеком».

И только теперь я поняла, что настоящая грязь бывает не на одежде. А в словах, которыми мы выталкиваем друг друга в холод.