А я иду с дедом в сад под ослепительным мартовским солнцем. Снег сверкает так ярко, что больно глазам; я жмурюсь, иду почти на ощупь, стараясь попадать в его следы, чтобы не провалиться. Следы у него широкие, уверенные, а мои — короткие, сбивчивые. Передо мной — его спина, чуть согнутая, натруженная, и старый брезентовый рюкзак, выцветший от времени. День выходной, и я, по-детски гордый, что удостоен компании, иду с ним в его сад — за яблоками, в погреб.
За речкой Шугуровкой начинают вырисовываться садовые домики - серые, укутанные снегом, безлюдные. Участки здесь нарезали вскоре после Великой войны, на месте бывших покосов. Люди уже знали цену земле. В те голодные годы рабочие выживали не одними пайками - их спасали свои огороды, свои грядки, своя картошка. И вот опыт той нужды, горький и строгий, дал новое дыхание: возле заводов выросли целые садоводческие товарищества, будто продолжение цехов — только под небом.
Деду моему, Александру Васильевичу, достался участок на самом краю, у леса. Он был вытянутый, странной, неправильной треугольной формы. Со всех сторон дорога и тропинка, а по площади — чуть ли не вдвое больше соседских. В шестидесятые вместо маленькой садовой будки, в которой щит из сколоченных досок служил одновременно и столом, и ставнями, дед поставил дом из шлакоблоков — большой, тяжёлый, серьёзный. В те времена это казалось излишеством, почти дерзостью, но ему это сошло с рук. Наверное, потому что он был простым рабочим моторного завода, эвакуированным в начале войны из Рыбинска, не партийным, тихим, воспитывающим шестерых детей. С таких спрашивали меньше — или, быть может, с таких спрашивать было неловко.
В доме том запомнилась мне немецкая лестница с разворотом - массивная, с гладкими, потемневшими от времени ступенями, идущая на второй этаж, которого, в общем-то, и не было, и старая черепица с клеймом какого-то Мюллера. Всё это попало в тогдашний Черниковск после войны как репарация и, прослужив еще пару десятков лет, оказалось в дедовом саду. Так вещи, пережив людей, находят себе новое и порой последнее пристанище.
Лес начинался прямо у границы участка. Летом в нём пели птицы, и шум листвы стоял такой, будто сад дышал. И только железная дорога, проходившая рядом, иногда нарушала это дыхание: товарные поезда грохотали, звенели сцепками, и сад на мгновение вздрагивал, словно отдалённая гроза прокатывалась по земле.
Сад был почти целиком яблоневый. Ни вишни, ни сливы, ни груши - всё место занимали яблони, и только между ними аккуратно росли земляника, огурцы, помидоры, да по границе участка стройными рядами росла малина. Основной огород находился чуть в стороне, на ничейном пустыре, разделённой между собой садоводами. И лишь огромное дерево виргинской черёмухи, которую по ошибке называли черевишней, выбивалось из этого порядка - тёмное, раскидистое, как сторож. Его ветви нависали над домом, а самое удобное место для сбора ягод - крыша, куда постоянно я лазил.
Основу сада составлял старинный местный сорт Сеянец Титовки. Не знаю, дед ли сам решил его выращивать, или кто подсказал, но Антоновка, Шаропай и Боровинка росли где-то сбоку, как второстепенные, смиренные, не претендующие на первенство. Сад будто имел одно имя, один характер.
Дед формировал сад в полустланцевой форме. Ежегодно, весной, он жестко его обрезал, оттого деревья почти стелились, и их горизонтальные ветви занимали широкое пространство вокруг. Высотой они были не более полутора метров. Для меня, привыкшего к высоким, обычным яблоням, это казалось странным: сад не для прогулки, не для отдыха, а для дела. Зимой деревья почти целиком не без усилий деда скрывались под снегом, и мороз им был не страшен. В этой форме было что-то разумное, хозяйское, лишённое всякой показной красоты.
Осенью ветви ломились под тяжестью плодов. Ни чаталы, ни подпорки - целые каре из досок — не всегда спасали. Зато легко было собирать урожай. Все яблоки, по сути, были на расстоянии вытянутой руки, и сбор плодов осуществлялся быстро и непринужденно.
Яблоки Сеянца Титовки — крупные, бочковидные, вытянутые — висели густо, и их розовато-мраморная окраска напоминала закат в облаках. Казалось, нет на свете красивее этих яблок.
В конце сентября, от первых холодов, они становились наливными, пропитанными соком. И для хранения уже не годились, но вкус их - винно-кисло-сладкий, густой, слегка терпкий - был так силён, что в эти дни с ними не мог сравниться ни один другой сорт. Мы ели их прямо с дерева, выбрав наиболее наливные плоды и липкий сок стекал по пальцам, и в этом было что-то торжественное, а скорое, какая-то короткая осенняя радость.
Часть яблок моя бабушка пускала на сок, варив его на соковарке. В этой нехитрой алюминиевой посудине было что-то торжественное, почти праздничное, как в самоваре: она шумела, дышала, жила своим горячим, парным дыханием. И густой сок, высвободившейся из яблок, вытекал тонкой янтарной струйкой, медленно, не спеша, словно сам выбирал время, чтобы показаться. На маленькой кухне панельной хрущёвки стоял тёплый пар; оконное стекло запотевало, пахло сладко и терпко, и этот запах был не просто яблочный, он был - про осень, про сад, про ощущение домашнего тепла.
Снятые с дерева, небитые яблоки, дед укладывал отдельно. Делал это без лишних слов, тщательно, спокойно, как человек, которому некогда любоваться, но который умеет беречь. Он аккуратно складывал их в ящики, обертывая каждое яблоко газетой, и бережно относил в погреб. Там, в прохладе и темноте, они лежали рядами, ровно, тесно, будто в строю, как неприкосновенный до поры, до времени запас на зиму. И мы ели их до весны, в будни и праздники, не задумываясь, сколько труда в каждом ящике и сколько тишины в этой заботе.
Помню, как я, развозя по участку тяжёлой тачкой навоз, спросил деда:
— Зачем так много?
Дед, не останавливаясь, ответил:
— Ты не плачь, когда много. Плачь, когда мало.
И за этими словами стояло больше, чем я тогда понимал. Баржа, вмёрзшая в лёд с эвакуированными рабочими завода. Коза, спасшая семью в войну. Заводские бараки. И труд — без конца, без праздников, без жалоб. На заводе, в саду, дома.
Теперь, по прошествии полувека, когда вспоминаю тот мартовский путь по ослепительному снегу, спину деда впереди и свои неуверенные шаги след в след, я яснее понимаю, какое значение имел для него сад. Это было не увлечение и не прихоть. Это была целая жизнь, прожитая второй сменой, после завода, после усталости, после всего. В этом саду были и радости, и невзгоды; в нём было то упорство, которое не бросается в глаза, но держит дом, как держит его фундамент. И, быть может, потому вкус Сеянца Титовки до сих пор кажется мне особенным — не только винно-сладким, но и горьковатым от памяти.
Виталий Брыкин
Уфа, февраль 2026 г.
Фото автора.