Февраль в нашем городе пахнет берёзовым инеем и мёрзлым железом детских горок. Я стояла у края парка и смотрела на пустую качель. Она чуть покачивалась сама по себе – ветер, наверное, – и этот тихий скрип был единственным звуком, который я слышала, хотя вокруг бегали дети, кто-то смеялся, кто-то требовал надеть варежки. Я слышала только скрип. И думала об одном: если мы с Виктором разойдёмся, разрушу ли я жизнь Никите и Оле настолько, что они никогда этого не простят.
Никита стоял у горки. Не катился. Просто стоял и смотрел, как другие мальчишки съезжают вниз, с визгом влетают в сугроб, поднимаются и бегут снова. Ему было девять лет. В девять мальчики должны бегать. Орать. Толкаться, падать, вставать. А мой сын стоял и смотрел.
Я не сразу это заметила. Сначала я думала о разговоре, который у нас с Виктором случился три недели назад. Январь. Дети давно спали. Мы сидели на кухне, и я сказала то, что не говорила вслух ни разу за три года, хотя слова жили во мне всё это время – крупные, твёрдые, как камни в кармане.
– Виктор, я думаю, нам нужно поговорить о разводе.
Он долго молчал. Смотрел в стол. Чашка с чаем остывала между его ладонями – широкими, с тёмными венами на тыльной стороне, я столько лет знала эти руки. Потом он сказал:
– Из-за чего?
Не «нет», не «ты с ума сошла», не «подожди». Просто «из-за чего?» – почти деловой вопрос, как будто мы обсуждали переезд на другую квартиру.
И вот тут я поняла, что не знаю, как ответить. Не потому что не было причин. Их было слишком много, и они были слишком обычными, и именно это меня пугало. Не измена, не жестокость, не что-то острое и конкретное, за что можно ухватиться. Просто – усталость. Просто три года, в которые мы всё дальше расходились в разные стороны, как льдины в начале оттепели, медленно, почти незаметно, и однажды я обнаружила, что кричать через эту воду уже незачем.
– Потому что мы чужие, – сказала я наконец.
Он кивнул. Как будто это было не страшно. Как будто это было просто информацией.
– А дети? – спросил он.
Вот этот вопрос я знала наизусть. Я сама задавала его себе каждую ночь. Пока он спал – или не спал, я не знала, мы давно спали отдельно, он оставался в кабинете, я засыпала с книгой, которую не читала, – я лежала и думала: дети. Никита и Оля. Никите девять. Оле шесть. Что будет с ними, если мы разойдёмся? Что они запомнят? Как это изменит их – навсегда, необратимо, как меняет всё, что происходит в детстве?
– Дети останутся со мной, – ответила я. – Ты сможешь видеться с ними когда захочешь.
– Это не то, о чём я спрашиваю.
Я знала. Он спрашивал то же, о чём я думала по ночам: что мы с ними сделаем, если разойдёмся? Я не ответила. Он тоже не ответил. Мы просто разошлись по разным комнатам, и утром встали, и позавтракали, и отвезли детей в школу, и жизнь пошла дальше – та же самая жизнь, которую я три года называла невыносимой, но почему-то продолжала жить.
***
Я думала об этом, стоя у края парка и глядя на пустую качель. Февраль лежал вокруг мягким инеем, берёзы вдоль аллеи были белыми вдвойне – от коры и от мороза, – и всё было бы красиво, если бы не Никита у горки. Неподвижный. Один.
Оля носилась где-то за деревьями с девочкой, с которой познакомилась пять минут назад, – Оля умела так, мгновенно, без усилий. А Никита стоял.
Я сделала шаг к нему – и остановилась. Потому что поняла: если я подойду сейчас, он ничего не скажет. Он улыбнётся этой своей вежливой улыбкой, которая появилась у него примерно два года назад, и скажет «всё нормально, мама», и я не узнаю ничего. Потому что он научился говорить «всё нормально» так, как учатся дети, которые слышат дома напряжение – тихое, без криков, но постоянное, как гул старого холодильника.
Мы с Виктором никогда не скандалили при детях. Это было нашим негласным правилом, которое мы оба соблюдали с какой-то педантичной точностью. Никаких ссор при Никите и Оле. Никаких повышенных голосов. Никаких слёз за ужином. Мы были вежливы, мы передавали соль, мы спрашивали «как в школе», мы устраивали дни рождения с тортами и шарами. Мы делали всё правильно.
Я так думала.
Рядом со мной кто-то кашлянул – тихо, вежливо, как кашляют люди, которые не хотят испугать. Я обернулась.
На скамейке у берёзовой аллеи сидел старик. Маленький, сухой, в коричневом пальто с большими пуговицами в форме якорей – я обратила на это внимание сразу, не знаю почему, якоря на пуговицах. Перед собой он держал обеими руками клетчатый хозяйственный пакет, как держат что-то ценное. На голове – шапка-ушанка, завязанная под подбородком. Лицо у него было простым, с глубокими носогубными складками и светлыми, почти прозрачными глазами, которые смотрели спокойно – не оценивающе, не любопытно, просто спокойно.
– Ваш мальчик? – спросил он, кивнув в сторону Никиты.
– Да, – сказала я.
– Задумчивый, – сказал старик. Не с жалостью, не с укором. Просто констатация.
Я промолчала. Обычно я не разговариваю с незнакомыми в парке, но что-то в его голосе не давало уйти. Может, именно это спокойствие – он говорил, как люди говорят, которым уже нечего доказывать и некуда торопиться.
– Присядьте, – сказал он. – Ноги отдохнут.
Я почему-то села. Скамейка была холодной даже через пальто. Мы помолчали. Я смотрела на Никиту. Старик, кажется, тоже.
– Давно так? – спросил он.
– Что – так?
– Стоит один.
Я хотела сказать «нет, это случайно, он просто задумался», но вместо этого сказала правду:
– Последние года два.
Старик кивнул, будто это было то, что он и ожидал услышать.
– Дома что-то происходит?
Это был бестактный вопрос от незнакомого человека. Я должна была встать и уйти. Вместо этого я почувствовала, как что-то сжалось у меня в горле – то самое, что сжималось каждую ночь, пока я лежала с книгой, которую не читала.
– Мы с мужем собираемся разводиться, – сказала я. – Или не собираемся. Я не знаю.
Это прозвучало нелепо – сказать такое незнакомцу в парке, – но старик не удивился. Он посмотрел на Никиту.
– А сами как думаете – правильно это?
– Не знаю, – повторила я. – Я боюсь. Я думаю о детях. О том, как это на них отразится. О том, что они вырастут без отца рядом, что Никита будет... – я замолчала. – Я не знаю, как им будет.
Старик немного помолчал. Потом сказал:
– Дети чувствуют ложь.
Три слова. Просто три слова. Я не сразу поняла, почему они меня так ударили.
– Не живи для них, – добавил он негромко. – Живи с ними.
Я молчала. Берёзы стояли в инее, качель скрипела на ветру, Оля хохотала за деревьями, а Никита всё стоял у горки – один, неподвижный, задумчивый, как маленький взрослый.
– Вы говорите про конкретную ложь? – спросила я наконец. – Про то, что мы говорим «всё хорошо»?
– Нет, – сказал старик. – Я не про слова. Про состояние. Ложь – это когда снаружи одно, а внутри другое. Дети не читают слова. Они читают людей. Они читают маму. Мама говорит «хорошо», а сама напряжённая – вот это они и чувствуют. И думают: что-то не так. А что не так – не знают. И это страшнее, чем если бы они знали.
Я подумала об этом. О том, что неизвестность страшнее известности. Что ребёнок, который знает «у мамы и папы трудно», может хотя бы поместить это в рамку понятного. А ребёнок, который чувствует что-то непонятное, тягостное, что никак не называется, – этот ребёнок начинает искать причину в себе.
– Он думает, что из-за него, – сказала я медленно.
Старик посмотрел на меня.
– Значит, понимаете.
– Я не думала об этом так.
– Мало кто думает. – Он снова стал смотреть на детей. – Все думают про развод, про то, что скажут дети, когда вырастут, что папа ушёл. А никто не думает про то, что происходит прямо сейчас. Каждый день. За ужином, где тихо.
Я сжала пальцы – привычно, не заметив, – ногти снова врезались в ладонь. Никита у горки переступил с ноги на ногу. Обернулся, посмотрел на меня. Я махнула рукой – иди, мол, всё нормально. Он кивнул и снова встал смотреть на других детей.
– Сколько ему? – спросил старик.
– Девять.
– Думающий возраст, – сказал он без осуждения. – В девять уже много понимают. Больше, чем нам кажется. Но ещё не умеют говорить об этом. Потому что нет слов, и потому что боятся расстроить маму. Расстроить вас.
Что-то сдвинулось у меня в груди – медленно, как сдвигается лёд ранней весной, с тихим скрипом.
– Он меня бережёт? – спросила я. – Девятилетний? Меня – бережёт?
– Вы удивлены?
– Я... не знаю.
– Дети всегда берегут родителей, – сказал старик просто. – Они зависят от нас – вот и берегут. Это их способ сохранить нас рядом. Не сказать лишнего, не расстроить, не стать причиной чего-то плохого. Иногда они несут это годами. Потихоньку. Молча.
Я смотрела на Никиту – на его маленькую фигуру в синей куртке, на шапку, немного съехавшую набок, – и думала о том, что всё это время, пока я терпела ради детей, мой девятилетний сын молчал ради меня. Мы оба молчали. Мы оба берегли. И никто никого так и не сберёг – потому что ложь, которую мы считали тишиной, просачивалась сквозь любую тишину.
Дети чувствуют ложь.
***
Я выросла в семье, где не разводились. Мои родители прожили вместе сорок лет – не потому что были счастливы, а потому что так было принято. Потому что развод был чем-то постыдным, чем-то, о чём говорили вполголоса. Мама никогда не говорила при мне о том, что у них с папой плохо. Она улыбалась. Готовила ужины. Следила, чтобы на столе всегда был компот.
Я думала, что они счастливы. Я выросла в этой уверенности.
Потом, когда мне было лет двадцать пять и мы с мамой однажды остались вдвоём на кухне и она выпила немного вина – совсем немного, мама почти не пила, – она вдруг сказала: «Знаешь, я всегда хотела быть художником». Это было так неожиданно, что я не нашлась что ответить. «Почему не стала?» – спросила я наконец. «Не было времени», – сказала она. И улыбнулась той самой улыбкой, которую я знала всю жизнь.
Я тогда не поняла, почему мне стало так больно.
Сейчас понимаю.
Она прожила чужую жизнь. Красиво, аккуратно, вежливо – но чужую. И я всё детство сидела рядом с этой вежливой ложью и думала, что это и есть норма. Думала, что так выглядит счастливая семья.
Может, поэтому мне было так сложно почувствовать, когда что-то пошло не так в моём собственном браке. Может, поэтому я три года называла нарастающее отчуждение «трудным периодом», а не тем, чем оно было на самом деле.
Мы с Виктором познакомились, когда мне было двадцать пять. Он был старше на четыре года – серьёзный, обстоятельный, умевший молчать так, что это не было неловко. Мне нравилось это молчание. Я думала, что это глубина. Мы поженились через два года после знакомства, и первые несколько лет были хорошими – не идеальными, но живыми, настоящими, с ссорами и примирениями, с общими планами и общим смехом, с ощущением, что рядом – человек, который тебя понимает.
Никита родился в две тысячи семнадцатом. Оля – три года спустя. И где-то между первым и вторым ребёнком, где-то в этом промежутке усталости и радости, ночных кормлений и двойных колясок, Виктор стал другим. Или я стала другой. Или мы оба изменились настолько, что перестали помещаться в одно и то же пространство без трений.
Я долго объясняла это себе обстоятельствами. Дети маленькие. Работа сложная. Времени нет. Всё наладится. Пройдёт. Просто нужно потерпеть.
Потерпеть, пока дети подрастут. Потерпеть, пока Виктор разберётся с работой. Потерпеть, пока... пока что? Я не заканчивала эту мысль. Я просто терпела.
В две тысячи двадцать третьем Виктора повысили. Начальник отдела в крупной строительной компании – это звучало хорошо, это было хорошо, я радовалась за него искренне. Но новая должность означала: он теперь дома редко. Он теперь уезжает в семь утра и возвращается после девяти. Он теперь по выходным берёт ноутбук и уходит в кабинет на несколько часов. Он теперь за ужином смотрит в телефон – не грубо, не демонстративно, просто «секунду, важное сообщение» – и секунда растягивается на полчаса.
Я говорила ему об этом. Несколько раз. Он соглашался. Говорил, что постарается. И действительно старался – неделю, может две. Потом всё возвращалось к тому же.
Самое страшное было не это.
Самое страшное было то, что однажды я поняла: мне уже не обидно. Мне уже не больно, когда он берёт ноутбук по выходным. Мне уже не одиноко, когда он возвращается после девяти. Я просто перестала чувствовать что-либо сильное – ни злость, ни тоску, ни любовь. Осталось ровное, слегка утомлённое равнодушие. И ещё осталось ощущение, что мы с ним живём как соседи по коммунальной квартире – вежливые, аккуратные, не мешающие друг другу. Совместно использующие кухню, ванную и двух общих детей.
***
Сидя рядом со старичком на холодной скамейке, я думала об этом всём. Он, кажется, не торопился. Держал свой клетчатый пакет и смотрел, как дети бегают по снегу.
– Вы сами разводились? – спросила я. Это тоже было бестактно, но мне почему-то всё равно было.
– Нет, – сказал он. – Мы с Валей прожили сорок восемь лет. Она умерла три года назад.
– Простите, – сказала я.
– Не за что прощать. – Он помолчал. – Я просто много думал об этом. О том, как дети растут рядом с нами. Что они видят. Что запоминают.
– И что?
– Они запоминают не то, что мы им говорим. Они запоминают то, что чувствуют рядом с нами.
Никита наконец съехал с горки. Неуклюже, немного боком, – и не побежал снова, как другие дети, а встал и снова стал смотреть. Я смотрела на него и думала о том, что именно он чувствует рядом со мной все эти годы.
– Я старалась, чтобы они не замечали, – сказала я. Не знаю зачем – старику, которого видела первый раз. – Мы с мужем никогда не скандалили при них. Никогда не говорили лишнего. Всё было нормально внешне.
– Вот именно, – сказал старик. – Внешне.
Я не сразу поняла, что он имеет в виду.
– Дети, – сказал он, – очень умные существа. Умнее, чем мы думаем. Они не слышат слов – они чувствуют воздух. Вот вы с мужем сидите за ужином, вежливо разговариваете, передаёте соль, – а воздух какой?
Я молчала.
– Напряжённый? – тихо спросил он.
Я кивнула.
– Вот это они и запоминают, – сказал он просто. – Не слова. Воздух.
Где-то за деревьями Оля снова засмеялась – звонко, на всю аллею, – и этот смех прилетел ко мне как удар. Потому что я поняла вдруг: Никита так не смеялся уже очень давно. Я пыталась вспомнить – когда он последний раз смеялся вот так, от живота, без повода, просто потому что хорошо? И не могла вспомнить.
Пальцы мои сами собой сжались в кулаки – привычный жест, который я делала, наверное, уже несколько лет, незаметно для себя. Ногти врезались в ладони. Я смотрела на Никиту.
– Но если мы разведёмся, – начала я, – им же будет ещё хуже. Дети из неполных семей...
– Это не про полные и неполные семьи, – перебил меня старик. Не грубо – он вообще говорил без грубости, – но твёрдо. – Это про живых людей и мёртвых.
– Что вы имеете в виду?
– Живая мама и папа отдельно – это лучше, чем мёртвые мама и папа вместе.
Я почувствовала, как что-то обрывается внутри – не больно, а как обрывается что-то, что уже давно держалось на последней нитке.
– Мёртвые?
– Те, кто живут, но не живут. Ходят, едят, разговаривают – а сами как будто погасли. – Он помолчал. – Дети это видят. Они видят, когда мама погасла. Они не знают слова «развод» – они знают слово «мама». И если мама грустная, тихая, напряжённая – они думают, что это они виноваты.
Я не ожидала этого. Сердце что-то сделало – не упало, не ускорилось, что-то другое, как будто сдвинулось с места.
– Они думают, что виноваты?
– Дети всегда так думают, – сказал старик. – Это их природа. Когда что-то плохо, они первым делом думают: из-за меня. Что я сделал не так? Что мне надо исправить?
Я смотрела на Никиту у горки. На его неподвижную маленькую фигуру. На эту вежливую дистанцию, которую он держал со сверстниками.
Два года.
Два года он вот так.
– Я думала, что если дома тихо, – сказала я, и голос у меня был странный, как будто немного чужой, – то им нормально. Что тишина лучше, чем скандалы.
– Тишина бывает разной, – ответил старик. – Тишина, когда всё хорошо, – это покой. Тишина, когда люди не говорят того, что думают, – это давление. Разница небольшая с виду. Но дети чувствуют.
Дети чувствуют ложь.
Он снова сказал это, и теперь я поняла, что именно эти слова такие острые. Не потому что они обвиняли меня. А потому что они были про Никиту. Про то, как мой девятилетний сын стоит у горки и не катается, потому что уже научился быть тихим, быть осторожным, не занимать слишком много места – так, как учатся дети, которые привыкли, что дома что-то неправильно, и боятся это лишний раз потревожить.
***
Старик встал. Подхватил свой клетчатый пакет.
– Мне к автобусу надо, – сказал он. – Внук сегодня приезжает.
– Подождите, – сказала я, не зная сама, что хочу сказать.
Он обернулся. Смотрел спокойно.
– Как мне быть? – спросила я. Глупый вопрос. Я понимала, что глупый. Но именно это я и хотела спросить.
– Честно, – сказал он. – Просто честно. С собой, с мужем, с детьми. Это не значит рассказывать им лишнее. Это значит перестать делать вид, что всё хорошо, когда им видно, что нехорошо.
– А если я сама не знаю, что мне делать?
Он улыбнулся. Первый раз за весь разговор – и улыбка у него была такая, как у людей, которые многое видели и многое пережили, и из этого сделали не горечь, а что-то другое, тёплое.
– Тогда начните с того, что знаете, – сказал он. – Одна честная вещь. Одна.
И пошёл по аллее к автобусной остановке – маленький, в коричневом пальто с якорями на пуговицах, с клетчатым пакетом. Я смотрела ему вслед, пока он не скрылся за берёзами.
Я думала о том, что бывает с людьми, которые долго живут в напряжении и называют его нормой. Я знала таких людей – подруга Лена, которая двенадцать лет терпела мужа-тирана и говорила «ничего страшного», пока её старший сын не стал повторять за отцом те же интонации. Соседка Ирина, которая ушла от мужа в пятьдесят два, когда дети уже выросли, и сказала: «Я думала, что жду, пока они вырастут. Оказалось, я просто боялась.» Я смотрела на них со стороны и думала: как же так? Почему не раньше? А потом поняла – потому что страх бывает такой, что он становится привычным, как воздух. Вдыхаешь его каждый день и перестаёшь замечать.
Мой страх назывался «дети».
Я боялась не развода как такового – я боялась того, что сделает с Никитой и Олей слово «папа живёт теперь отдельно». Я слышала слишком много историй: мальчик, у которого отец ушёл в восемь лет, вырос с неумением доверять людям. Девочка, которую родители делили между собой как имущество, стала взрослой с паническими атаками. Я собирала эти истории, складывала в голову, и они росли там как опухоль, давили изнутри, не давали думать ни о чём другом.
Но я никогда не думала о том, что происходит с детьми, когда родители остаются вместе – и при этом мертвы внутри.
Никогда не думала, что Никита стоит у горки вот уже два года.
Никита подошёл ко мне. Встал рядом – молча, как всегда. Я опустила взгляд на него. Он смотрел на качель, которая скрипела на ветру.
– Мам, – сказал он.
– Да?
– У вас с папой всё хорошо?
Я замерла. Это был тот вопрос, которого я боялась больше всего. Тот, на который у меня был готовый ответ: «Да, конечно, всё хорошо, не беспокойся».
Я открыла рот. И остановилась.
Потому что вспомнила слова старика.
Дети чувствуют ложь.
Никита смотрел на меня. Девять лет. Серьёзный взгляд – слишком серьёзный для девяти лет. И я вдруг поняла, что он задаёт этот вопрос не первый раз – просто никогда не спрашивал вслух. Он задавал его каждый раз, когда стоял у горки и не катался. Каждый раз, когда улыбался этой вежливой улыбкой. Каждый раз, когда говорил «всё нормально», хотя я не спрашивала.
– Нет, – сказала я.
Голос не дрогнул. Это меня удивило.
– Нет, Никита. У нас с папой сейчас трудно. Мы стараемся разобраться.
Он молчал. Я смотрела на него и ждала – чего? Что он заплачет? Испугается? Но он просто кивнул медленно, как кивают люди, которым только что подтвердили то, что они и так знали.
– Я догадывался, – сказал он.
И пошёл к горке. Встал в очередь за другими мальчишками. Съехал. Встал. Снова встал в очередь.
Я смотрела на него и понимала, что только что что-то изменилось – не в нём, во мне. Что-то маленькое и огромное одновременно.
***
Развод – это слово, которое я боялась произносить вслух годами. Оно казалось мне катастрофой, точкой невозврата, чем-то, что ломает детей пополам и навсегда. Я читала статьи. Я слушала истории подруг. Я складывала в голове картину: разведённые родители, разорванная семья, ребёнок, которого мотают между двумя домами, и этот ребёнок вырастает с тревогой, с недоверием, с неумением строить отношения.
Я не хотела этого для Никиты. Не хотела для Оли. И поэтому терпела. Поэтому продолжала жить в этой аккуратной, вежливой, мёртвой тишине.
Но сейчас, сидя на холодной скамейке и глядя, как Никита наконец катается с горки, я думала о другом. Я думала о том, каково это – расти рядом с мамой, которая погасла. Которая улыбается за ужином и говорит «у нас всё хорошо», а воздух напряжённый, как перед грозой. Которая живёт для детей, а не с детьми.
Жить для – это значит принести себя в жертву. Жить с – это значит быть живой рядом с ними.
Разница казалась маленькой. Но, наверное, именно она и была главной.
Я вспомнила маму с её компотами и улыбками, с её «не было времени» на художника. Вспомнила себя – девочку, которая думала, что счастливая семья выглядит именно так: тихо, вежливо, без лишнего. И не знала, что на самом деле за этой тишиной.
Я не хотела, чтобы через двадцать лет Никита или Оля сидели на кухне с выросшим ребёнком и говорили «я всегда хотела...». Я не хотела передавать им это по наследству – умение жить красиво и неправильно, улыбаться вместо того, чтобы говорить, молчать вместо того, чтобы спрашивать.
Позади меня послышался топот, и Оля налетела на меня сзади, обхватила руками:
– Мама, мы с Катей подружились! Она тоже любит лошадей, представляешь?
– Представляю, – сказала я. Обняла её – маленькую, тёплую, пахнущую снегом и чем-то сладким. – Очень.
– Можно я с ней ещё поиграю?
– Можно.
Оля умчалась обратно к новой подруге. Я смотрела ей вслед. Потом снова на Никиту. Он съехал с горки в четвёртый раз и что-то сказал мальчику рядом – тот засмеялся, Никита чуть улыбнулся. Маленький шаг, почти незаметный, но я его заметила.
Пустая качель всё скрипела на ветру.
***
Вечером, когда дети легли спать, я зашла к Виктору в кабинет. Он был за ноутбуком. Поднял взгляд – вопросительно, немного настороженно. Мы научились так смотреть друг на друга за эти годы: осторожно, с дистанцией, как смотрят на человека, с которым не знаешь, чего ожидать.
– Нам надо поговорить, – сказала я. – Нормально поговорить. Не про развод. Про нас.
– Хорошо, – сказал он.
Он закрыл ноутбук. Это было неожиданно – обычно он говорил «одну минуту» и это растягивалось. Сейчас он просто закрыл его.
Я села на стул напротив. Мы смотрели друг на друга, и я понимала, что не знаю, с чего начать. Что я хочу сказать? Что я хочу развестись? Что я хочу попробовать снова? Что мне страшно? Что мне нужно, чтобы он был живым рядом, а не просто вежливым?
– Никита спросил сегодня, всё ли у нас хорошо, – сказала я наконец.
Виктор чуть напрягся.
– Что ты ответила?
– Что нет. Что нам трудно и мы разбираемся.
Он долго молчал. Смотрел в стол – в ту же точку, что и в январе, когда я сказала слово «развод».
– Он как?
– Сказал, что догадывался.
Виктор поднял взгляд. В нём было что-то, чего я давно не видела – что-то живое, настоящее, не вежливое. Боль, наверное. Или что-то похожее на боль.
– Я не хотел, чтобы он догадывался, – сказал Виктор.
– Я тоже не хотела. Но он всё равно чувствовал. Они оба, наверное.
Мы помолчали.
– Дед один мне сегодня сказал, – начала я и остановилась, потому что вслух это звучало немного странно. – В парке. Незнакомый. Старик на скамейке. Он сказал: дети чувствуют ложь.
Виктор не усмехнулся. Не сказал «ну конечно, мудрец из парка». Просто слушал.
– Он сказал ещё: не живи для них, живи с ними. – Я помолчала. – Я думаю, я всё время жила для них. Для детей. Чтобы у них была семья, чтобы папа и мама были рядом, чтобы всё было нормально. Но я не была живой рядом с ними. Я была правильной. Это разные вещи.
Виктор не ответил сразу. Он смотрел на меня – не так, как смотрел последние годы, не с той аккуратной вежливостью. Иначе.
– Я тоже, – сказал он тихо.
– Что – тоже?
– Жил для. Для карьеры. Для денег, чтобы у вас всё было. Для того, чтобы быть правильным отцом. Работать много – это же правильно для отца, да? Обеспечивать. – Голос у него был странный. – Я так думал.
Я смотрела на него и понимала, что не слышала от него такого – наверное, очень давно. Может, вообще никогда.
– Ты помнишь, когда мы последний раз говорили вот так? – спросила я.
– Нет, – сказал он.
– Я тоже не помню.
Мы помолчали. Это молчание было другим, чем обычно. Не то напряжённое молчание людей, которые не хотят говорить лишнего, – а молчание людей, которые только что сказали что-то важное и теперь ждут, что с этим делать.
– Я не знаю, чем это закончится, – сказала я честно. – Я не знаю, сможем ли мы наладить то, что сломалось. Может, сможем. Может, нет. Но я знаю, что больше не хочу так. Вот этой тишины, которую дети чувствуют как давление.
– Я тоже не хочу так, – сказал Виктор.
– Тогда давай начнём с этого. С того, что скажем правду – хотя бы друг другу. Не знаю, что дальше. Но давай начнём с правды.
Он кивнул.
Это было не примирение. Это не было хеппи-эндом, волшебным возрождением любви, которая куда-то спряталась и теперь нашлась. Это было просто: два человека за столом, которые впервые за долгое время говорили друг другу настоящие слова.
Маленький шаг.
Один честный шаг.
***
На следующий день мы с Никитой пошли в парк вдвоём. Без Оли, без Виктора – просто я и он. Он немного удивился, когда я предложила: обычно мы ходили всей семьёй или я брала обоих. Но я сказала «хочу побыть с тобой», и он согласился.
Мы шли по той же аллее с берёзами. Иней немного подтаял – февраль всё-таки, к середине месяца солнце уже начинает что-то делать со снегом. Никита шёл рядом и молчал, но не тем молчанием, которым молчат, когда держат дистанцию. Просто молчал, как молчат рядом с человеком, с которым нормально.
– Мам, – сказал он, когда мы дошли до детской площадки.
– Да?
– Ты вчера сказала правду. Что у вас с папой трудно.
– Да.
– Спасибо.
Я остановилась. Посмотрела на него – на этот серьёзный взгляд, слишком серьёзный для девяти лет, который теперь казался мне немного другим. Немного легче.
– За что спасибо?
– За то, что не сказала «всё хорошо», – ответил он просто.
Я не ожидала этого ответа, хотя, наверное, должна была. Он побежал к горке. На этот раз – сразу, без паузы. Встал в очередь, съехал, засмеялся – тихо, но засмеялся.
Я подошла к качели. Той самой, которая скрипела вчера.
Села на неё. Оттолкнулась ногами.
Холодные цепи в варежках, морозный воздух в лицо, берёзы мелькают то вперёд, то назад – я не качалась на качелях сто лет, наверное. Лет с тридцати точно. Как-то перестала. Как-то стало некогда, неловко, несерьёзно.
А сейчас – ничего. Просто качели. Просто февраль. Просто берёзы в инее.
Никита снова съехал с горки. Помахал мне. Я помахала ему.
Я не знала, что будет дальше. Поговорим ли мы с Виктором ещё раз – и ещё раз – и найдём ли что-то живое в том, что давно казалось мне пустым. Или нет. Я правда не знала. Впервые за много лет я не знала – и это было нормально. Потому что не знать честно лучше, чем знать неправильно.
Я разжала кулаки. Почувствовала цепи – настоящие, холодные, твёрдые. Раскрытые ладони.
Где-то за деревьями послышался шум. Оля прибежала – откуда-то. Виктор вышел с ней. Увидела меня на качелях и сразу:
– Мам! Подвинься!
– Здесь только одна качель.
– Ну и что! Подвинься, я тоже!
Она налетела рядом, схватилась за соседние цепи, оттолкнулась, полетела – смеясь, как смеют только Оля, громко и без причины, просто потому что хорошо, потому что качели, потому что февраль, потому что мама рядом.
Я смотрела на неё.
Живая мама.
Не правильная. Живая.
Наверное, именно с этого и начинается.