Тамаре позвонила свекровь. Клавдия Егоровна вообще-то не жаловала телефон — больше любила сарафанное радио через забор, перемывая кости всем соседям при личных встречах, — но тут голос у неё был не то чтобы испуганный, а какой-то сдавленный.
— Том, зайди. Дело есть.
Тамара даже пельмень недолепленный из рук выронила. Двадцать лет замужем, и за это время свекровь звала её к себе только два раза: на поминки по своей сестре и когда крышу на сарае перекрывали.
Тома сунула руки под кран, смывая липкое тесто, вытерла их о фартук, который уже год собиралась выкинуть, и, накинув старую куртку, пошла через два двора. Уже на подходе она спиной чувствовала взгляды соседок — те, как вороны на проводах, сидели на лавочках и провожали её глазами, потому что в посёлке любое движение сразу становилось событием.
Клавдия сидела на кухне, и чашка в её руках ходила ходуном, выписывая по блюдцу мелкую дробь. Чай расплескивался на клеенку, разводя коричневые пятна по рисунку.
— Чего случилось-то, мама? — Тамара села напротив, не снимая куртки.
Клавдия подняла глаза — в них плескалась такая смесь ужаса и злорадства, что Тамара сразу поняла, что-то серьезное случилось
— Муж твой вчера ко мне приехал, — зашептала свекровь, подавшись вперёд так, что чуть не уткнулась носом в Тамарино лицо. — Не один.
— Ну? — Тамара ещё надеялась, что обойдется. Ну мало ли, бывает, привозят кого-то переночевать, если в город надо, а автобусов нет.
— Девку привез. — Клавдия выпалила это и отшатнулась, будто сама испугалась своих слов. — С вокзала, наверное, подобрал. Страшная, худая, как жердь, вся в наколках, как зэк, прости господи. И волосы зеленые. Зелёные, Томка! Я думала, у меня крыша поехала. Думала, может, показалось.. Подошла ближе — нет, точно зеленые. Как трава весной, только цвет мерзкий, болотный.
Тамара села. Точнее, не села, а осела на стул. Стул под ней скрипнул жалобно.
— И где она сейчас?
— А где ж ей быть? — Клавдия всплеснула руками, и чай из чашки выплеснулся уже на стол. — В его комнате дрыхнет. Приехали вчера вечером, я уж спать собиралась, слышу — машина во дворе. Выглядываю в окно, а он её под ручку ведет, прямо под ручку, Томка! Как барышню! А она спотыкается, пьяная. Завел в дом, даже не поздоровался, закрылся с ней в комнате. А утром вышел, хмурый такой, и говорит: «Она пока тут побудет, ты её не трожь». И уехал! На своей машине уехал обратно в Москву, а её оставил! Мне велел молчать, тебе ничего не говорить. А она, Томка, я слышала... — старуха зашептала, покосясь вглубь дома, — она ночью так стонала, и стена тряслась, что у меня икона со стены упала. Я всю ночь не спала... Она до сих пор дрыхнет. Я заглянула в комнату — лежит на спине, рот открыт, храпит, и наколки эти на руках, на ногах... Страшно, Томка. Что делать-то?
Тамара встала. Ноги сами понесли её в коридор, к той самой комнате, где когда-то они с Виктором начинали свою жизнь, пока свой дом строили. Она хотела ворваться, вцепиться в эти зеленые патлы и выволочь дрянь на улицу.. Но у самой двери остановилась.
А дальше что? Эта зеленая еще заявление накатает за нападение. Или по морде даст, потому что с таких вокзальных станется. Тамара постояла, послушала звуки за дверью и пошла обратно на кухню. Ноги были ватными, будто не свои.
— Ладно, мама. Не лезьте пока. Разберусь. Вы её не кормите, не поите, не разговаривайте. Пусть уходит.
Она ушла, так и не увидев соперницу. И всю дорогу домой, и пока месила тесто, и пока лепила эти проклятые пельмени, в голове стучало: «Двадцать лет брака. Двадцать лет, козёл». Она считала эти годы, как удары сердца: вот первый год, когда они поженились, вот второй, когда родила дочку, вот пятый, когда начали строить дом, вот десятый, когда он в первый раз запил и она вытаскивала его из ментовки, вот пятнадцатый, когда у него печень прихватило и она ночами сидела у больничной койки, вот двадцатый — и этот удар был последним, разбивающим всё вдребезги. Она-то думала, он в Москве, деньги зарабатывает. А он...
Три дня Тома ходила сама не своя. Подруги звонили, спрашивали, что случилось, но она отмалчивалась, не хотела сор из избы выносить. Хотя какой там сор — весь посёлок уже знал, что Виктор привез какую-то зечку и бросил у матери. Галка-соседка уже три раза забегала «просто так», вынюхивая подробности, но Тамара молчала, и та, обиженная, уходила, но ненадолго.
Виктор объявился через три дня. Зашел в дом как ни в чем не бывало, чмокнул в щеку, уколов небритой щекой, полез в холодильник.
— Есть чего? С дороги аж мутит. Дай огурчиков соленых.
Тамара стояла у плиты, смотрела на его широкую спину, на лысинку, на то, как он нагибается, выискивая пожрать, и думала: а тот ли это человек? Может, подменили? Может, это не муж, а кто-то другой, похожий, а настоящий Витя остался там, в Москве, и сейчас ходит нормальный, не предает, не врет?
— Ты к матери приезжал? — спросила она ровно, даже не оборачиваясь.
— Приезжал, — легко сказал он, даже не обернувшись. Голос был спокойный, уверенный, будто так и надо. — Забор там подправил, а то совсем развалился. Весной же попрет вода, а у неё штакетник гнилой, того и гляди упадет.
— Забор, значит, правил. — Тамара усмехнулась так, что Виктор наконец обернулся. Усмешка вышла кривая, нехорошая. — А я слышала, ты там не только забор правил. Ты, говорят, какую-то швабру с вокзала притащил и прямо в материнской избе её правил. И правил так, что у свекрови иконы с полок падали. Это что за новости, Вить?
Виктор замер с открытой банкой соленых огурцов. Лицо его медленно наливалось кирпичным цветом — сначала щеки, потом шея, потом уши, и даже лысина порозовела.
— Тебе кто сказал? — спросил он хрипло, и огурцы в банке жалобно булькнули.
— Мать твоя сказала. — Тамара скрестила руки на груди. — Клавдия Егоровна своими глазами видела. И ушами своими, между прочим, тоже слышала. Она всю ночь не спала, слушала ваши серенады. Икона, говорит, со стены упала. Ты охренел совсем, Витя? Ты какого хрена притащил в дом к матери, где семидесятилетняя старуха живет, какую-то вокзальную шваль?
Банка с огурцами грохнулась на пол. Виктор даже не посмотрел на осколки, хотя рассол растекся по линолеуму широкой лужей, и огурцы валялись, как дохлые рыбы.
— А тебе какое дело? — заорал он вдруг, и этот крик был таким неожиданным, таким диким, что Тамара отшатнулась, ударившись спиной о плиту. — Я деньги в дом ношу? Ношу! Ты сытая, одетая, у тебя дом есть, дочь выращена, скотина есть, огород есть! Чего тебе ещё надо? Я мужик или где? Хочу, и отдыхаю! Не нравится — вали на все четыре стороны!
— Куда вали-то, Вить? — Тамара почувствовала, будто падает в черную яму. — Я здесь двадцать лет вкалывала. Я этот дом из брёвен собирала, я гвозди заколачивала, когда ты на вахте был, я скотину кормила и поила, на огороде пахала, пока ты по командировкам мотался. Я тебя, козла, с того света вытаскивала, когда у тебя печень отказывала и ты желтый был, как лимон. А ты мне — вали?
— Старая ты, — выплюнул Виктор. И это было страшнее любого мата, любой пощечины, любого удара. — Старая клуша. Тебе бы только у плиты стоять да ворчать. А я ещё живой. Я жизнь хочу жить, поняла? Мне с ней хорошо, она молодая. Она на меня смотрит, как на мужика. А ты сиди и не рыпайся, пока я добрый. Пока я тебе деньги даю и в дом пускаю.
Он ушел, хлопнув дверью так, что с косяка посыпалась штукатурка. А Тамара осталась стоять посреди кухни, глядя на разбитую банку, на растекшийся рассол, на плавающие в луже огурцы. «Старая», — стучало в висках. Сорок пять лет — старая. Двадцать лет жизни коту под хвост.
А эта, зеленая, с вокзала, которой, наверное, и двадцати пяти нет, — молодая. И она смотрит на него как на мужика. А Тамара как смотрела двадцать лет? И кормила, и лечила, и вытаскивала. А теперь старая.
Она смотрела на осколки. Потом медленно нагнулась, собрала их, вытерла пол. Руки делали своё дело, а в голове билось, как муха о стекло: «Старая, старая, старая».
Месяц она жила как в тумане. Вставала, кормила скотину, варила еду, мыла посуду — и всё это на автомате, не чувствуя ни рук, ни ног. Витя звонил. То ласково говорил, что скучает, что работа заколебала, что скоро приедет; то грубо орал, что она его достала и чтоб не лезла в душу. Деньги присылал на карту, но меньше обычного. Сказал, что кризис, зарплаты урезали, в Москве всё дорого, самому еле хватает. Тамара молчала, пересчитывала копейки и думала: врет. Наверняка врет.
А эта зеленая, Лиза, как выяснилось позже, так и жила у Клавдии. Виктор, когда приезжал, ночевал там же, с ней, а к Тамаре заходил только поесть и переодеться, и то на полчаса. Тома чувствовала чужой запах, но молчала, потому что гордость не позволяла унижаться и выяснять. Она ждала. Сама не зная чего — то ли чуда, то ли конца.
Чудо, как обычно, не случилось. Зато случилась соседка Галка, ездившая к дочери в Москву. Галка вернулась через неделю и в тот же вечер забежала к Тамаре. Глаза у неё горели предвкушением и злорадным любопытством.
— Томка, ты только не убивайся, — начала Галка с порога, даже не поздоровавшись, и это было самым верным признаком, что новости — бомба.
— Ну, говори уже, — Тамара старалась, чтобы голос не дрожал. — Чего там еще?
— Я твоего Витьку в Москве видела. — Галка села на табуретку, выдохнула, как перед прыжком в воду. — В торговом центре. Он с бабой был. Не с той зеленой, что у твоей свекрови жила, а с другой, покрасивее. Такая, знаешь, фигуристая, накрашенная, волосы длинные, светлые. Городская, сразу видно. Он ей сумки нес, в глаза заглядывал, как пёс, и, Томка, прости, но я своими глазами видела — он её за жо.пу при всех щупал. Прямо в торговом зале. И она смеялась. Как молодой, Томка. Витька твой, как пацан двадцатилетний.
Тамара выключила плиту. Повернулась к Галке.
— И давно это было?
— Третьего дня. Я как раз с дочкой ходила, внуку куртку покупали. Смотрим — а он. Я даже не поверила сначала, думала, показалось. А потом он обернулся, и точно — Витька. Лысина его, походка. Она ему что-то сказала, он засмеялся и... ну, в общем, я всё видела.
Тамара кивнула. Медленно, как китайский болванчик.
— Спасибо, Гал, что сказала.
— Ты это... — Галка замялась. — Ты не убивайся сильно. Мужики они все такие. Мой вон тоже, если б не боялся, что я ему кое-что оторву, тоже бы, наверное, бегал. А ты съездила бы, проверила. А то так и будешь в дурах ходить, пока он там гуляет.
— Съезжу, — сказала Тамара. — Обязательно съезжу. Спасибо.
Галка ушла, явно разочарованная, что не увидела слез и битья посуды.
А Тамара не поехала в Москву. Гордость не позволила бегать за мужем, выслеживать, ловить. Если он мужик — пусть сам придет и скажет. Если нет — ну и фиг с ним.
Виктор приехал через месяц. Вёл себя так, будто ничего не случилось. Деньги отдал — опять меньше, — и всю неделю ходил вокруг неё на цыпочках, заглядывал в глаза, пытался залезть под одеяло, говорил, что соскучился, что в Москве тоска зеленая, что только о ней и думал. Тамара позволяла, но молчала. Лежала с ним в одной постели, закрыв глаза, и думала о чём угодно, только не о нём.
А потом пришли гости. Вадим с Наташкой, друзья давние, ещё с молодости. Вместе строили, вместе пили и гуляли. Посидели, выпили за встречу, закусили, выпили ещё. Наташка захмелела быстро — она всегда хмелела быстро, язык развязывался, и тогда её было не остановить.
— А ты знаешь, Том, — ляпнула Наташка, когда коньяк уже кончился и перешли на самогон, — что Витёк там, в Москве, каждую вахту новую бабу заводит? Наши мужики с ним в одной бригаде работают, так он там развлекается. То одну приведёт, то другую. И всем говорит, что он холостой, свободный, ищет, видите ли, любовь. Любовь, вы подумайте! В его-то годы!
Виктор вскочил, опрокинув стул, который с грохотом упал на пол.
— Заткнись, дура пьяная! Чего врёшь, мелешь языком, сама не знаешь чего?!
— А чего я вру? — Наташка не испугалась, только разозлилась. — Мой брат сам видел, как ты с какой-то в общагу заходил. И не раз. Спроси у него, если не веришь. Вадька, подтверди!
Вадим крякнул, уставился в тарелку, но кивнул. Подтвердил.
— Было дело, — пробурчал он в салат.
Начался скандал. Виктор орал, что это всё клевета, что Вадим сам кобель и наговаривает, что Наташка дура и язык ей оторвать надо. Вадим встал на защиту жены, Наташка визжала, требовала извинений. Виктор метался по комнате, красный, злой, страшный. А Тамара сидела за столом, белая как мел, и молчала. Смотрела на них и ничего не видела. Только внутри всё сжалось в тугой узел.
— Уходите, — сказала она тихо, когда шум немного стих. — Все уходите. Завтра разберёмся.
Вадим с Наташкой ушли, переглядываясь и перешептываясь. Виктор остался. Он стоял посреди комнаты, тяжело дыша, и смотрел на жену исподлобья, как побитый пёс.
— Ты веришь им? — спросил он хрипло. — Веришь этим пьяницам, которые сами не знают, что несут?
— А почему денег меньше привёз? — спросила Тамара, не отвечая на вопрос.
— Я же сказал — кризис, зарплату урезали. Все жалуются, не я один.
— А почему ты с работы звонить перестал? Раньше каждый день звонил, а теперь раз в неделю, и то когда я сама наберу.
— Занят был! — Виктор заметался по комнате, размахивая руками. — Работали сутками, объект сдавали! Устал как собака, падал и засыпал, некогда было трепаться по телефону!
— А почему, — Тамара подняла на него глаза, и взгляд у неё был тяжёлый, как булыжник, — почему ты в Москве с какими-то бабами ходишь, если тебе работать надо?
— Нет никаких баб! — заорал Виктор, и слюна полетела во все стороны. — Наговоры! Завистники! Ты дура, что ли, верить всяким сплетням? Я тебе двадцать лет муж, отец твоей дочери, а ты мне такое в лицо говоришь?
Тамара смотрела на него и вдруг поняла: всё. Нет больше ничего. Ни злости, ни обиды, ни боли. Она смотрела на его перекошенное лицо, на трясущиеся руки, на лысину, блестящую от пота, и видела чужого человека. Чужого, жалкого, противного.
— Витя, — сказала она тихо. — Уходи.
— Куда уходи? — не понял он. — Это мой дом! Я тут хозяин!
— Дом наш, — поправила Тамара всё так же тихо. — Общий. Вместе строили. Но из моей жизни уходи сегодня же. Собери вещи и уходи. Поживи пока у матери. А завтра придешь, и будем решать, как делить дом, хозяйство, всё.
Виктор попытался возражать. Он кричал, что она без него пропадет, что скотина без него сдохнет, что огород зарастет бурьяном, что она нищая и старая и никому не нужна. Он кричал про двадцать лет, про то, что она ему обязана, про то, что она дура и пожалеет. Тамара слушала и молчала. А когда он выдохся, сказала одно слово:
— Уходи.
Он ушел. Громко матерился во дворе. Соседские собаки залаяли на всю улицу.
Тамара осталась одна. Она походила по дому, потрогала стены, погладила подоконник, на которым стояла герань. Потом пошла на кухню, собрала осколки от разбитой во время скандала тарелки и села писать заявление на развод. Руки дрожали, но не от страха. От злости на себя — что так долго терпела, что позволяла себя унижать. Что верила, надеялась, ждала.
Утром Тамара проснулась и лежала, глядя в потолок, слушая, как тикают ходики на стене. Потом встала, умылась холодной водой, сварила кофе и выпила его на крыльце, глядя, как встает солнце над сараем, где мычала корова, требуя еды.
Жизнь продолжалась. И впервые за много лет ей не хотелось, чтобы эта жизнь побыстрее закончилась. Наоборот — хотелось жить. Долго, по-своему, ни на кого не оглядываясь.
Через неделю приполз Виктор. Был он тихий, мятый, небритый, пахло от него перегаром. Он стоял в калитке и смотрел на неё щенячьими глазами, которые должны были разжалобить, вызвать жалость.
— Том, прости, — сказал он, глядя в землю. — Я дурак. Бес попутал. Баба эта дура, я её выгнал уже. А других не было, врали всё. Давай всё начнем сначала? Я же без тебя не могу. Ты моя жена, мать моей дочери. Двадцать лет всё-таки...
Тамара обвела взглядом свой дом, свой огород, свою скотину в загоне. Потом посмотрела на него — на этого жалкого мужика с лысиной и трясущимися руками, который стоял у неё в калитке и врал. Врал, глядя в землю, врал, как всегда, как все эти месяцы, как все эти годы. И она вдруг поняла: если она сейчас скажет «да», всё вернется. Вернется тоска, ожидание, звонки, от которых холодеет сердце. Вернется ложь, унижение. Она не выдержит второй раз.
— Начинай, Витя, — сказала она ровным голосом. — Только без меня. Мне моя жизнь еще нужна. Остаток, который есть.
— Том, ну ты чего? — Виктор шагнул к ней, протянул руку. — Опомнись! Как ты одна? Кому ты нужна?
— Себе, — сказала Тамара и закрыла калитку. — Себе нужна.
Она слышала, как он стоял, потом как зашуршали его шаги, удаляясь. Слышала, как он выругался вполголоса, как пнул пустое ведро, которое валялось у забора. Потом шаги стихли.
Прошел месяц. Витя звонил несколько раз — то просил пустить его, то угрожал, что заберет половину дома, то просто молчал в трубку. Тамара слушала и клала трубку. На развод он не пришел — то ли боялся дележки, то ли надеялся, что она одумается. Но Тамара не одумывалась. Она вставала в пять утра, кормила скотину, копала грядки. Вечерами сидела на крыльце, смотрела на закат и думала: хорошо то как! Тяжело, но хорошо.
Осенью дочь приехала в гости. Посмотрела на мать, вздохнула.
— Мам, может, продашь всё и ко мне переедешь? В городе легче. Одной-то тут каково?
— А я не одна, — Тамара улыбнулась. — У меня корова, куры. И потом, я тут каждая досочку знаю. Это моё, я это строила. А в городе я зачахну.
Дочь покачала головой, но спорить не стала. Уехала обратно в свою городскую жизнь, пообещав звонить. Тамара проводила её и пошла закрывать кур на ночь. И вдруг поймала себя на мысли, что не ждет. Не ждет звонка, не ждет шагов за окном, не ждет, что завтра всё изменится. Она просто живет. И это оказалось самым большим счастьем.
А Витя... Что Витя? Он так и мотается по вахтам. То с кем-то живет, то один. Тамара не спрашивала. Ей было всё равно.
Потому что настоящее счастье, как оказалось, было не в том, чтобы удержать, а в том, чтобы вовремя отпустить.