Найти в Дзене

Ледяная Масленица

Зима в тот год пришла не в ноябре, как обычно, а в конце августа. Я помню этот день так отчетливо, словно он выжжен каленым железом на внутренней стороне век. Двадцать седьмое августа 1816 года. Утром бабка Агафья вышла во двор доить козу и вернулась в избу белая, как первый снег. Не от холода — от того, что увидела. — Трава… — прошептала она, крестясь на почерневший образ Николы Угодника. — Трава хрустит под ногой. Я, четырнадцатилетний тогда парень, выглянул в окно и ничего особенного не заметил. Ну, пожухла трава. Ну, ветер северный. Август на исходе, дело обычное. Бабка Агафья смотрела не на траву. Она смотрела на небо, которое в тот день было не синим и даже не серым — оно было белым. Сплошным, плотным, мертвым белым цветом. Ни облаков, ни просветов, ни солнца — просто бельмо на весь небосвод. — Морена пришла, — сказала бабка. — Раньше срока. Не ко времени. Я тогда не придал значения ее словам. Мало ли что старухи бормочут. Прошло три дня. Первого сентября, когда обычно еще купают

Зима в тот год пришла не в ноябре, как обычно, а в конце августа.

Я помню этот день так отчетливо, словно он выжжен каленым железом на внутренней стороне век. Двадцать седьмое августа 1816 года. Утром бабка Агафья вышла во двор доить козу и вернулась в избу белая, как первый снег. Не от холода — от того, что увидела.

— Трава… — прошептала она, крестясь на почерневший образ Николы Угодника. — Трава хрустит под ногой.

Я, четырнадцатилетний тогда парень, выглянул в окно и ничего особенного не заметил. Ну, пожухла трава. Ну, ветер северный. Август на исходе, дело обычное. Бабка Агафья смотрела не на траву. Она смотрела на небо, которое в тот день было не синим и даже не серым — оно было белым. Сплошным, плотным, мертвым белым цветом. Ни облаков, ни просветов, ни солнца — просто бельмо на весь небосвод.

— Морена пришла, — сказала бабка. — Раньше срока. Не ко времени.

Я тогда не придал значения ее словам. Мало ли что старухи бормочут.

Прошло три дня. Первого сентября, когда обычно еще купаются в реке и ходят по грибы, ударил мороз. Не заморозки — настоящий мороз, с хрустом, со звоном в воздухе, с ледяной коркой на лужах толщиной в палец. А через неделю повалил снег. Густой, липкий, злой. Он валил семь дней без перерыва и завалил избы по самые окна.

Мой отец, Егор Демьянович, мужик бывалый, прошедший турецкую кампанию и не раз глядевший смерти в лицо, впервые за многие годы не знал, что делать. Он стоял у окна, гладил бороду и молчал. Мать плакала по ночам, уткнувшись лицом в подушку, чтобы мы не слышали.

Урожай погиб весь. Рожь, не собранная до конца, так и осталась под снегом. Картошку не успели выкопать. Сена для скотины заготовили лишь половину от обычного, да и то оно сгнило под ледяной коркой, которую невозможно было пробить.

К ноябрю в нашей деревне Большие Озера, стоящей на краю глухих тверских лесов, начался голод.

Я не буду подробно рассказывать о том, как мы выживали ту зиму. Слишком много страшного, слишком много того, что не хочется вспоминать. Скажу лишь, что к февралю из сорока трех дворов осталось тридцать. Остальные либо вымерли, либо ушли в города — пешком, по пояс в снегу, и никто не знает, дошли ли.

Но самое страшное было даже не в голоде и не в холоде. Самое страшное было в том, что весна не наступала.

Февраль выдался лютым, но это бы ничего — февраль на то и февраль, чтобы лютовать. Однако близился март, а мороз не думал отпускать. Солнце, если и показывалось из-за белесой пелены, висело низко, мутное, словно подтаявшая свеча, и совсем не грело. Днем температура поднималась до минус десяти, ночью падала до тридцати. Ветры дули с севера беспрерывно, выстуживая избы до каменного звона бревен.

— Морена… — шептала бабка Агафья, единственная, кто еще помнил старых богов и не боялся произносить их имена вслух. — Задурила старая, не хочет уходить. Чует мое сердце, не будет весны.

Ее никто не слушал. Вернее, слушали, но отмахивались. Мало ли что наплетет полоумная старуха.

Однако к концу февраля, когда прошел срок, в который обычно начинают готовиться к Масленице, а снег всё лежал выше крыш, люди притихли. Перестали спорить, перестали ругаться, перестали даже плакать. Просто сидели по избам, кутаясь в тулупы, и смотрели в одну точку.

Как будто ждали чего-то.

Как будто знали, что это еще не конец.

Я никогда не верил в старых богов. Вернее, я о них почти ничего не знал. Бабка Агафья пыталась рассказывать — о Ладе, о Моране, о Карачуне, — но мне, пацану, интереснее было бегать с парнями на реку или ладить силки на зайцев, чем слушать древние сказки. К тому же батюшка в церкви говорил, что это всё бесовщина и языческое мракобесие, что истинный Бог один, а остальное — выдумки темных невежественных людей.

Но в тот вечер, двадцать пятого февраля, когда за окном выла вьюга, а в печи догорали последние дрова, бабка Агафья подозвала меня к себе.

— Санька, — сказала она тихо, — помирать мне скоро. Ты слушай и запоминай. Вам, молодым, с этим жить.

Я хотел возразить, но она приложила сухой, холодный палец к моим губам.

— Молчи и слушай. То, что сейчас на земле творится, — не просто мороз. Это Морена, богиня зимы и смерти, не хочет уступать дорогу Ладе. Лада — весна, тепло, жизнь. Каждый год они бьются на границе февраля и марта. И каждый год Лада побеждает, потому что люди ей помогают. А в этом году… — она замолчала, закашлялась в кулак. — В этом году люди забыли старые обряды. Перестали петь веснянки, перестали жечь костры, перестали звать весну. Думают, что всё само собой сделается. Ан нет. Морена силу взяла. И не уйдет теперь.

— А Масленица? — спросил я, сам не зная, откуда взялось это слово. — Ведь Масленица же будет? Мы всегда празднуем…

Бабка усмехнулась, и в усмешке ее было что-то такое, отчего у меня похолодело внутри, хотя в избе и без того было холодно.

— Масленица, говоришь… Эх, Санька, Масленица — она непростая. Ты думаешь, мы ее зовем, чтоб повеселиться? Нет. Мы ее зовем, чтоб выжить. Только никто этого не помнит. Никто не помнит, что Масленица — это дочь Мороза, внучка Карачуна, и кровь в ней ледяная. Что она может согреть, а может и заморозить насмерть. Что веселье ее — обман, хороводы — ворожба, а блины — поминальная тризна. Мы притворяемся, что провожаем зиму, а на самом деле мы ее задабриваем. Ублажаем старуху Морену, чтобы она не убила нас всех. А в этом году она не уйдет. Не уйдет, потому что мы недостаточно веселились. Потому что некому стало плясать до упаду — все по углам сидят, от голода пухнут.

Она замолчала. Я слышал, как вьюга скребет когтями по стеклу, как воет в трубе, как стонут под напором ветра вековые сосны за околицей.

— Баб, — сказал я шепотом. — А что нам делать?

Бабка Агафья долго молчала. Потом повернулась ко мне — и в темноте, при свете угасающей лучины, я вдруг увидел, какие у нее молодые глаза. Совсем не старушечьи — ясные, синие, как незабудки в мае.

— Помнить, — сказала она. — Вспомнить всё. И сделать так, как делали прадеды. Тогда, может, Лада услышит.

На следующее утро бабка Агафья не встала.

Она лежала на лавке, укрытая рваным одеялом, и дышала редко-редко. Мать подносила к ее губам ложку с теплым молоком, но бабка не пила, только морщилась и отворачивалась к стене.

— Позовите старосту, — прошептала она, когда я наклонился к ней. — И всех, кто еще на ногах держится. Скажи… скажи, что Агафья-ведунья зовет. Они придут.

Я побежал.

Староста Филимон Петрович, мужик грузный и недоверчивый, сперва хотел послать меня подальше. Но я смотрел на него не мигая и повторял: «Бабка сказала — помирает, и нужно дело делать, покуда не поздно». И он пошел.

Собрались в нашей избе — те, кто еще мог ходить. Двенадцать человек. Мужики — худые, заросшие щетиной, с темными провалами глаз. Бабы — в черных платках, с руками, иссушенными работой и голодом. Дед Силантий, которому шел девяносто седьмой год, сидел на лавке, подпирая спиной стену, и мелко тряс головой.

Бабка Агафья приподнялась на локте. Голос у нее был слабый, но каждое слово звучало отчетливо, как удар колокола в морозном воздухе.

— Настал час, — сказала она. — Морена закрыла дорогу весне. Если не проводить зиму по правилам — все помрем. Не нынче, так летом. Хлеба не будет, скотина падет, реки не вскроются. Земля останется мертвой.

Филимон Петрович нахмурился, засопел, но промолчал.

— Я научу вас, — продолжала бабка. — Времени мало, но вы слушайте и запоминайте. А после моей смерти…

— Погоди помирать, Агафья, — вдруг подал голос дед Силантий. Голос у него был скрипучий, как несмазанная телега, но глаза смотрели остро. — Ты скажи главное. Кого звать будем? Ладу али Масленицу?

Бабка посмотрела на него долгим взглядом.

— Обеих, — ответила она. — Ладу — чтоб пришла и победила. Масленицу — чтоб помогла и… — она запнулась. — Чтоб не помешала.

— Масленица — она чья? — спросил дед Силантий. — Я уж запамятовал.

— Морозова дочь, — тихо сказала бабка. — Дедом ей Карачун приходится. Мать — Морена, кровиночка ее. Но в Масленице, — бабка подняла палец, — есть и свет. Потому что Лада, когда с небес сходила, обернулась синицей и вложила в сердце девочки искру своего огня. Чтоб не совсем ледяной была. Чтоб могла выбирать.

— А она выбирала? — спросил я, забыв, что мне не положено вмешиваться в разговор взрослых.

Бабка повернулась ко мне. Глаза ее в полутьме горели синим.

— Один раз выбирала, Санька. Очень давно. И выбрала тогда помочь людям. Пришла к ним не той хрупкой девочкой, что пряталась в сугробах, а ядреной бабой, румяной да громкоголосой, и пустилась в пляс до обморока. И люди забыли о холоде, и кровь в жилах отогрелась. Но с той поры она каждый год возвращается и каждый год делает выбор заново. И никто не знает, каким он будет нынче.

В избе стало тихо. Только ветер скребся в окно.

— Как ее звать? — спросила моя мать, крестясь. — Как правильно, чтоб не прогневить?

— По-разному, — ответила бабка. — Кто Масленицей кличет, кто Масленой, кто Объедалой, кто Честной госпожой. Но есть у нее имя настоящее, древнее. То имя, которое ей мать при рождении дала. Морана-младшая, Ледяная дева, Повелительница последней вьюги. Его вслух произносить нельзя — услышит и придет. А придет незваная — беды не оберешься.

Она замолчала, обессиленная. Мать поднесла к ее губам кружку с водой, бабка сделала глоток, долго кашляла.

— Слушайте, — сказала она наконец. — Как делать.

Три дня мы готовились.

Масленичная неделя должна была начаться в понедельник, девятнадцатого февраля по старому стилю. Но в тот год никто не вел календаря — люди забыли счет дням, потому что все дни слились в один бесконечный, холодный, темный ком. Поэтому бабка Агафья велела начинать в первое воскресенье марта, когда луна войдет в последнюю четверть.

— Морена силу на ущербной луне теряет, — объясняла она. — Тогда и брать ее надо.

Мы делали всё, как она наказывала.

Собирали по дворам последнюю муку, чтобы печь блины. Муки было мало — всего ничего, на донышках мешков наскребли. Бабка сказала: первый блин не есть, нести в лес, оставлять на пне для Медведя-кому. Медведь — зверь вещий, хозяин леса, весну чует раньше всех. Если он примет угощение — значит, проснется, значит, поверит, что тепло вернется. А если нет — пропало всё.

Мы пошли в лес утром восьмого марта. Я нес блин, завернутый в чистую тряпицу, и боялся дышать. Лес стоял черный, мертвый, ветки гнулись под тяжестью снега, но не ломались — заледенели насквозь, как стеклянные. Тишина была такая, что звон в ушах казался криком.

Мы дошли до старой сосны, под которой темнел трухлявый пень, и положили блин. Постояли, помолчали. Ничего не происходило.

— Пошли, — шепнул отец. — Не дождались.

Мы повернули назад. И вдруг сзади что-то хрустнуло.

Я обернулся — и успел увидеть край огромной черной лапы, которая медленно, неспешно, с царственным достоинством тянулась к пню. Лапа взяла блин и исчезла в темноте еловых ветвей.

— Проснулся, — выдохнул отец. — Слава тебе Господи, проснулся.

Мы бежали обратно в деревню, проваливаясь в снег по пояс, и смеялись. Впервые за полгода — смеялись.

В понедельник начали строить снежный город.

Это была не детская забава — это была битва. Бабка Агафья объяснила: снежная крепость — это чертог Морены, ее последнее убежище на земле. Мужчины должны взять его приступом, а женщины — защищать. Кто победит, та сила и возьмет верх в наступившем году.

— Только без пощады, — сказала бабка. — Ежели мужики не возьмут город — быть зиме до самого лета. Ежели бабы удержат — Морена останется насовсем.

Мы строили крепость три дня. Возводили стены из снега, поливали их водой, чтобы заледенели до каменной крепости. На вершине, на самом высоком месте, водрузили соломенную куклу — чучело Морены, одетое в рваную бабью шушку, с лицом, вымазанным сажей. Кукла смотрела на нас пустыми глазницами, и мне казалось, что она улыбается.

В четверг, на Разгул, начался штурм.

Я никогда не видел, чтобы взрослые мужики дрались так ожесточенно. Они лезли на ледяные стены, хватаясь за малейшие выступы, срывались, падали, вставали и лезли снова. Бабы оборонялись отчаянно — лупили нападающих мокрыми валенками, толкали в грудь, визжали, как мартовские кошки. Снег вокруг крепости почернел от натоптанной грязи, смешанной с кровью — кто-то разбил нос, кто-то рассек бровь об острый ледяной край.

Я стоял в стороне и смотрел. Мне было страшно.

И вот на стену влез мой отец. Он ухватился за край, подтянулся, перебросил тело — и тут же получил удар снежком прямо в лицо от тетки Феклы. Но не отпустил, удержался, рванул вперед, сгреб чучело Морены в охапку и прыгнул вниз, в сугроб.

Мужики взревели. Женщины застонали.

— Неси! — закричал дед Силантий, тряся клюкой. — Неси к костру!

Чучело горело плохо. Солома отсырела, дым валил густой, черный, едкий, а огонь никак не разгорался. Мы подкладывали хворост, дули, махали руками — пламя лизало подол куклы, облизывало соломенные бока и гасло.

А потом случилось странное.

Ветер, который дул с севера все эти месяцы без перерыва, вдруг стих. Резко, мгновенно, точно обрезанный ножом. Стало тихо. Даже снег перестал сыпаться с неба.

И в этой тишине чучело вспыхнуло само.

Оно вспыхнуло синим пламенем — не оранжевым, не красным, а именно синим, холодным, как звездный свет. Пламя взметнулось выше человеческого роста, затрещало, зашипело, и мне почудилось, что я слышу в этом шипении голос — низкий, грудной, женский.

— Ну что ж, — сказал голос. — Потешили старуху. Потешили… Спасибо вам, люди.

И всё погасло.

Чучело превратилось в горстку черного пепла, который тут же подхватил налетевший ветер и развеял по полю.

Мы стояли и смотрели. Никто не смел говорить.

— Это она, — прошептала бабка Агафья. Она стояла на крыльце, опираясь на палку, и смотрела туда, где только что полыхало синее пламя. — Морена. Простилась. Ушла.

— Значит, весна придет? — спросил я.

Бабка посмотрела на меня долгим взглядом.

— Не знаю, Санька. Морена ушла, но что будет дальше.....

Она покачнулась. Мать подхватила ее под руку.

— Ведите в избу, — сказала бабка. — И зовите народ. Есть у меня еще одно слово. Последнее.

В ту ночь бабка Агафья умерла.

Она лежала на лавке, вытянув вдоль тела тонкие, как плети, руки, и смотрела в потолок. Я сидел рядом, держал ее ладонь в своей и слушал, как затихает дыхание.

— Санька, — сказала она вдруг, не поворачивая головы. — Ты не бойся. Я ненадолго ухожу.

— Куда, баб?

— К Ладе. Проситься. Говорить с ней. Может, услышит. Может, пустит.

— Баб, не надо… — у меня перехватило горло. — Ты здесь нужна.

Она усмехнулась уголком губ.

— Кому я здесь нужна, старая перечница? Вас, молодых, учить надо. А меня Лада ждет. Мы с ней, почитай, шестьдесят лет не виделись. С тех пор как я… — она запнулась. — Неважно. Слушай, что скажу.

Я слушал.

— Завтра последний день Масленицы. Прощеное воскресенье. В этот день надо просить прощения у всех, кого обидел, и самому прощать. Без этого весна не придет, запомни. Обида — она как лед. Копится, смерзается, дом ледяной строит. Морена в том доме живет. Простишь — стену пробьешь. Не простишь — так и будешь в ледяной темнице сидеть.

— Я прощу, баб. Я всех прощу.

— И у самого проси. Не гордись. Гордость — тоже лед.

— Хорошо.

Она помолчала, собираясь с силами.

— А еще… Масленицу звать надо. Не куклу соломенную — живую. Ту, что на Севере родилась, дочь Мороза. Крикните ее все вместе, как кричали в старину. «Приезжай, Масленица, в гости!» — слышишь? И чтоб весело было, чтоб от души. Она на притворство не поведется, она ложь чует. Если станете звать, а сами боитесь — не придет. А если притворяться будете, что вам весело, а на сердце тоска — тоже не придет. Ей живой огонь нужен, настоящий.

— А как нам веселиться, баб? — спросил я. — Люди мрут, есть нечего, весны нет. Какое тут веселье?

Бабка Агафья долго молчала. Потом повернула голову и посмотрела мне прямо в глаза.

— А ты представь, Санька, что весна уже пришла. Что снег растаял, что река вскрылась, что грачи прилетели. Представь — и поверь. Хоть на миг, хоть на одно дыхание — поверь. И тогда она придет. Потому что вера — она сильнее смерти.

Она закрыла глаза.

— Баб? — позвал я. — Бабушка!

Она не ответила.

Мать вошла в избу, взглянула на меня, на бабку — и без слов упала на колени перед образами.

В воскресенье утром я вышел на крыльцо и не поверил своим глазам.

Небо было синее.

Впервые за полгода — не белое, не серое, не свинцовое, а настоящее, яркое, густо-синее, какое бывает только в марте, перед самой капелью. Солнце стояло низко, но светило по-настоящему — не тусклым пятном, а живым, горячим светом, от которого снег на крышах начинал подтаивать и срываться первыми робкими каплями.

— Матушка… — прошептал отец, выходя следом. — Неужто услышала?

— Это бабка, — сказал я. — Она дошла.

Мы стояли на крыльце всей семьей и смотрели на небо. Соседи выходили из изб, поднимали головы, крестились, плакали.

— Весна будет! — закричал кто-то. — Будет весна, люди!

И словно по команде народ повалил на улицу. Женщины тащили сковороды, мужики выкатывали из сараев сани, дети, впервые за многие недели, начали лепить снежки и кидаться друг в друга со смехом, похожим на карканье — так отвыкли смеяться за эту долгую, бесконечную зиму.

— Масленицу звать надо! — крикнул дед Силантий, выходя на середину улицы. — Как Агафья велела! Все вместе! Ну!

И мы начали звать.

Сначала неуверенно, вразнобой, оглядываясь друг на друга. Потом громче, смелее, складывая голоса в один мощный хор, который, казалось, разрывал морозный воздух на куски.

— Масленица-кривошейка, встречаем тебя хорошенько! Сыром, маслом, калачом и печеным яйцом! Приезжай к нам в гости, на широкий двор — на горах покататься, в блинах поваляться!

Мы пели и плясали, топоча валенками по утрамбованному снегу. Мы жгли костры — последние дрова, последние щепки, последние ненужные тряпки — и прыгали через огонь, обжигая подошвы, но не чувствуя боли. Мы ели блины — тонкие, почти прозрачные, испеченные из последней муки, запивая их горячим сбитнем, и блины эти казались нам вкуснее царских яств.

А солнце поднималось всё выше.

И вдруг — я не могу объяснить, как это случилось, но это было реальнее, чем снег под ногами и небо над головой, — вдруг мы почувствовали ЕЕ присутствие.

Она стояла на краю деревни, у старой березы, чьи ветви уже начали набухать первыми, еще незаметными глазу почками.

Она была не такой, как я представлял.

Не румяная ядреная баба из бабкиных сказок. Не соломенное чучело, которое мы жгли в четверг. Не ледяная дева, дочь Морены и Мороза.

Это была девушка. Совсем юная, почти девочка — моя ровесница, наверное. Худенькая, светловолосая, в простом белом платке, надвинутом на лоб, и в стареньком, латаном-перелатаном полушубке. Щеки у нее раскраснелись от мороза, ресницы заиндевели, а в руках она держала маленькую чугунную сковородку, на которой дымился, пузырился, подрумянивался свежеиспеченный блин.

Она смотрела на нас.

И я понял вдруг то, чего не понимал раньше. Ей страшно. Ей так же страшно, как нам. Она стоит на границе двух миров — мира холода, где родилась, и мира тепла, куда ее зовут. Она не знает, примут ли ее здесь. Не знает, сумеет ли согреть. Не знает, хватит ли у нее сил переломить ледяную кровь, доставшуюся от матери, и стать той, кого люди ждут.

— Ну что ж ты стоишь? — крикнул я, сам не зная, откуда берутся слова. — Иди к нам! Блины стынут!

Она вздрогнула, подняла глаза — и посмотрела прямо на меня.

Никогда, ни до, ни после, я не видел такого взгляда. В нем было всё: тысячелетняя тоска по теплу, которую ледяная дева носила в сердце с момента своего рождения; страх отвержения, знакомый каждому, кто хоть раз стоял на пороге чужого дома и не решался постучать; и надежда — такая сильная, такая отчаянная, что у меня защипало в глазах.

Она шагнула.

Снег под ее валенками не скрипел.

Она шла к нам, и с каждым ее шагом капель на крышах звучала громче, ветер теплел, небо светлело, и где-то далеко-далеко, на краю леса, запела первая в этом году капель — звонко, чисто, победно.

Люди расступались перед ней, не смея дышать.

Она подошла к костру, остановилась, глядя на пламя. Потом медленно, словно боясь обжечься, протянула сковородку с блином к огню — и блин вспыхнул золотым, солнечным, живым светом.

— Здравствуйте, люди, — сказала она тихо. — Я пришла.

Мы праздновали до самой ночи.

Масленица сидела с нами у костра, ела блины, запивала их горячим чаем из мяты и зверобоя и улыбалась. Робко, неуверенно, словно пробуя эту улыбку на вкус — не растает ли, не превратится ли в лед.

Она почти не говорила. Слушала наши песни, смотрела на наши пляски, и в глазах ее зажигались огоньки — один за другим, как звезды на весеннем небе.

Поздно вечером, когда народ начал расходиться по избам, я подошел к ней.

— Ты вернешься? — спросил я. — На следующий год?

Она посмотрела на меня. В темноте ее глаза казались почти черными, но в глубине их всё еще теплился тот самый огонек, что зажегся у костра.

— Я всегда возвращаюсь, — сказала она. — Каждый год. Вопрос не в том, приду ли я. Вопрос в том, позовете ли вы.

— Позовем, — сказал я. — Обязательно позовем.

Она улыбнулась — и вдруг стала таять.

Нет, не таять в страшном смысле, не исчезать, не превращаться в пар. Она просто становилась менее плотной, более прозрачной, словно сотканной из лунного света и первого весеннего тумана.

— Пора, — сказала она. — Мать ждет.

— Морена?

— Да. Она ушла, но не навсегда. Она вернется, когда придет ее время. А пока… — она посмотрела на небо, где уже вовсю сияла ущербная луна. — Пока я буду стеречь границу. Чтобы весна успела прийти. Чтобы вы успели посеять хлеб. Чтобы дети успели вырасти.

— А ты? — спросил я. — Ты сама?

Она помолчала.

— Я дочь Мороза, — сказала она просто. — Моя кровь — лед. Но вы сегодня согрели меня. Впервые за тысячу лет. И теперь я знаю, что могу выбирать. Каждый год — выбирать. Спасибо вам, люди.

Она подняла руку — и мне показалось, что с ее пальцев срываются искры, похожие на светлячков, похожие на капли дождя, похожие на первые весенние цветы.

А потом ее не стало.

Только ветер — уже не ледяной, не пронизывающий, а теплый, влажный, пахнущий талой водой и березовыми почками — прошелестел по опустевшей улице.

Весна пришла не на следующий день.

Она пришла через неделю.

Сначала ударила капель — звонкая, веселая, неумолчная. Потом потемнел снег, осел, протаял до земли на пригорках. Потом прибежали ручьи — говорливые, быстрые, мутные от талой воды.

А девятнадцатого марта, на солнцеворот, вскрылась река.

Лед на озере вздыбился, треснул с оглушительным грохотом, похожим на пушечный выстрел, и поплыл, круша заторы, сметая всё на своем пути. Мы стояли на берегу — все, кто еще остался в деревне, — и смотрели, как уходит зима. Уходит по-настоящему, навсегда, унося с собой в темные воды Морены ледяные оковы, сковавшие землю.

— Будет лето, — сказал отец. — Будет хлеб. Будем жить.

И заплакал. Впервые на моей памяти.

Я часто вспоминаю ту Масленицу.

И девушку у костра — ту, что пришла к нам из ледяного царства, держа в руках сковородку с горячим блином. Я не знаю, была ли она богиней, или дочерью богини, или просто девочкой, замерзшей в сугробе тысячу лет назад и так и не нашедшей дороги домой. Я не знаю, был ли тот праздник настоящим чудом или просто отчаянной попыткой умирающих от голода людей поверить в тепло.

Но я знаю другое.

Каждую весну, когда снег начинает таять, а небо наливается синевой, я выхожу на крыльцо и смотрю на старую березу у края деревни. И каждый раз мне кажется, что там, в тени ветвей, стоит худенькая фигурка в белом платке и держит в руках маленькую сковородку.

Она не подходит. Не заговаривает.

Просто смотрит — ждет, позовут ли.

И я зову.

— Приезжай, Масленица, в гости! — кричу я в пустоту, и голос мой разносится ветром над полями, над лесами, над еще не проснувшейся, но уже дышащей землей. — На широкий двор — на горах покататься, в блинах поваляться!

И мне чудится, что ветер в ответ теплеет.

А может, и не чудится.

Из дневника Александра Егоровича Завьялова, крестьянина деревни Большие Озера, запись от 14 марта 1867 года:

«…Сегодня пятьдесят лет, как не стало бабки Агафьи. И пятьдесят лет, как в тот год пришла весна.

Я старик уже, восьмой десяток разменял. Дети выросли, внуки народились, правнуки бегают. Многие из тех, кто стоял тогда у костра, давно лежат на погосте. И деревни нашей почти не осталось — из сорока трех дворов нынче только двенадцать. Молодежь в города уезжает, не хочет землю пахать, забывает старые обряды.

А я помню.

Каждую Масленицу выхожу на околицу и зову. Соседи смеются — старый дед с ума сошел, с ветром разговаривает. Может, и сошел. Может, мне уже всё мерещится.

Но вчера, когда я стоял у березы и кричал: «Приезжай, Масленица, в гости!» — мне ответил ветер.

Он шепнул: «Приду».

Или не ветер. Не знаю.

Знаю только, что на той неделе, в Прощеное воскресенье, у нас во дворе чугунная сковорода, которой уж лет сорок никто не пользовался, сама собой снялась с гвоздя и упала на пол — аккурат к печи.

Жена говорит: мыши, гвоздь расшатался.

А я думаю: не мыши.

Не гвоздь.

Доживу ли до следующей Масленицы — Бог весть. Но если помру, наказываю детям: звать. Каждый год звать, без перерыва, без лени, без забывчивости. Потому что если мы перестанем звать весну — кто тогда позовет? Кто согреет ледяную деву, стоящую на границе миров и не смеющую шагнуть без нашего приглашения?

Кто, если не мы?

А она придет. Обязательно придет.

Ведь блины стынут».

С началом Масленицы вас, дорогие читатели.