Мамин телефон лежал на тумбочке рядом с кроватью. Экран треснутый — она уронила в прошлом году, когда левая рука перестала держать. Я не меняла ей телефон, только наклеила плёнку поверх трещины, чтобы не порезалась.
Мама умерла в четверг, в шесть утра. Я была рядом. Держала её правую руку — левая уже не чувствовала ничего после второго инсульта. Она дышала всё тише, потом — пауза. И ещё одна. И тишина.
Я сидела с ней двадцать минут. Может, дольше. Потом позвонила в скорую. Потом — Павлу. Потом — в ритуальную. Потом достала мамин телефон и открыла контакты.
«Жанна». Номер — московский. Тот же, который я набирала сорок семь раз за десять лет. Сорок семь звонков. Ни одного ответа. Иногда — длинные гудки. Иногда — «абонент недоступен». Дважды — короткие гудки, значит, сбросила. Один раз — автоответчик, и я сказала: «Жанна, это Тамара. Маме плохо. Позвони». Не перезвонила.
Но сейчас нужно было сообщить. Она дочь. Что бы ни случилось — дочь.
Я набрала номер. Два гудка. Три. Четыре.
– Алло? – голос Жанны. Я не слышала его десять лет. Ниже стал, или мне показалось.
– Жанна, это Тамара. Мама умерла. Сегодня утром.
Тишина. Секунда. Две.
– Когда похороны?
Не «что случилось». Не «как». Когда похороны.
– В субботу. Послезавтра.
– Я прилечу.
Она прилетела. Субботним утром, рейс из Москвы, такси от аэропорта. Я стояла у подъезда — ждала катафалк — и увидела, как из белой машины выходит женщина в тёмно-сером пальто. Длинном, кашемировом. Каблуки. Сумка — кожаная, с блестящим замком. Маникюр — бордовый, ровный, идеальный.
Жанна. Тридцать восемь лет. Острые скулы, которые с возрастом стали резче. Тонкие брови, подведённые глаза. Красивая. Она всегда была красивой — мама говорила: «Жанночка в отца, а ты, Тамарочка, в меня». Мама не была красивой. Но у неё были добрые руки. Жанне достались скулы. Мне — руки.
– Привет, – сказала она.
– Привет.
Мы не обнялись. Стояли на расстоянии вытянутой руки. Между нами — десять лет. Три тысячи шестьсот пятьдесят дней. Ни одного «как ты?», ни одного «с днём рождения», ни одного «мама спрашивала про тебя».
А мама спрашивала. Каждую неделю. Шесть лет — каждую неделю. После первого инсульта, когда левая сторона обмякла и речь стала невнятной, она всё равно спрашивала. «Жа-нна зво-ни-ла?» — по слогам, с трудом, каждый слог отдельно, как камень, который нужно вытолкнуть из горла. И я каждый раз отвечала: «Пока нет, мам. Наверное, занята».
Занята. Десять лет занята.
На кладбище Жанна стояла у гроба. Сухие глаза. Ни слезинки. Может, она горевала внутри — я не знаю. Но снаружи — ничего. Руки в перчатках, сумка прижата к боку, замок — щёлк, щёлк — нервный жест, я помнила его с детства. Она щёлкала замком портфеля перед контрольными.
Павел стоял рядом со мной. Держал меня под руку. Не говорил ничего — он молчун, мой Паша. Водитель, сорок семь лет, говорит мало, делает много. Шесть лет он возил маму на процедуры — три раза в неделю, в поликлинику и обратно. Ни разу не пожаловался.
Когда гроб опустили, я бросила горсть земли. Павел — за мной. Жанна — последней. Быстро, не глядя вниз. Отряхнула перчатку.
На поминках — двадцать человек. Соседи, мамины подруги, тётя Валя с третьего этажа, которая приходила к маме каждое утро — проверить, всё ли в порядке. Жанна сидела в углу, пила чай, не ела. Ни с кем не разговаривала. Тётя Валя подошла к ней, сказала: «Жанночка, мама так ждала тебя». Жанна кивнула. Тётя Валя ушла.
После поминок — все разошлись. Остались мы втроём: я, Павел и Жанна. Мамина квартира — двухкомнатная, второй этаж, панельный дом, балкон с геранью. Всё как было. Я ничего не трогала — не могла. Мамина чашка на кухне, тапочки у кровати, халат на крючке за дверью. Запах — лаванда и лекарства.
Жанна стояла в коридоре. Оглядывалась. Как будто вспоминала — или оценивала.
– Квартира в нормальном состоянии, – сказала она. И тут же: – Так что с наследством? Мама оставила завещание?
Мама ещё не остыла. Земля на крышке гроба ещё сырая. А она — «что с наследством».
Я почувствовала, как серёжки в ушах стали тяжёлыми. Мамины серёжки — маленькие, серебряные, с бирюзой. Она носила их тридцать лет. Отдала мне за два месяца до смерти. «Носи, Тамарочка. Мне уже не нужны». Я ношу каждый день. Не снимаю даже на ночь.
– Мама ещё не остыла, – сказала я, – а ты уже делишь.
Жанна посмотрела на меня. Без стыда. Без неловкости.
– А что, притворяться, что меня не интересует? Я прилетела из Москвы. Билет — девять тысяч. Такси — две. Я не за вашими щами приехала, Тамара.
Не за щами. За квартирой. За четырьмя миллионами с лишним.
– Нотариус назначит дату, – сказал Павел. Тихо, спокойно. Он всегда так — одна фраза, но по делу. – Позвоним, скажем.
Жанна кивнула. Щёлкнула замком сумки. И сказала:
– Я останусь здесь. В маминой квартире. Пока не решим вопрос.
Она не спросила. Она объявила.
Я открыла рот — и закрыла. Потому что формально — имела право. Дочь. Квартира — мамина. Наследство ещё не оформлено.
Мы уехали. В машине Павел вёл молча. Потом сказал:
– Держись, Тамар.
Я кивнула. Держусь. Шесть лет держусь. Что мне ещё одна неделя.
Неделя до нотариуса. Каждый день я приходила в мамину квартиру. Разбирала вещи. Мыла. Протирала полки. Складывала мамину одежду в коробки — аккуратно, вещь к вещи, как мама любила. Халат — отдельно. Платки — отдельно. Тёплые носки — те, которые я вязала ей каждую зиму, потому что ноги мёрзли после инсульта — в стопку.
Жанна была в квартире. Но не помогала. Утром — спала до одиннадцати. Потом — кофе на маминой кухне, из маминой турки, с маминым сахаром. Днём — куда-то уходила. Вечером — возвращалась с пакетом из магазина: вино, сыр, виноград. Сидела в маминой комнате, пила вино, листала телефон.
Я мыла пол в коридоре, а она проходила мимо в маминых тапочках. В тех самых, которые я покупала маме два года назад — мягкие, ортопедические, три тысячи двести рублей. Моя зарплата — тридцать восемь тысяч. Медсестра. Смены по двенадцать часов. Из них каждый месяц восемнадцать-двадцать две тысячи уходили на маму. Памперсы — четыре тысячи. Лекарства — шесть-восемь тысяч. Специальное питание — три тысячи. Такси на процедуры, когда Павел не мог — две. Мелочи: пелёнки, салфетки, кремы от пролежней, перчатки.
Шесть лет. Каждый месяц. Сто тридцать тысяч в год. Почти восемьсот тысяч за шесть лет — из моей зарплаты, из Пашиной, из того, что могло пойти на нашу жизнь, на отпуск, на ремонт. Мы ни разу не были на море. Ни разу.
Жанна за десять лет не прислала ни рубля. Ни рубля. Я проверяла мамин счёт — на всякий случай. Ни одного перевода от Жанны. Ни на день рождения. Ни на Новый год. Ни когда мама лежала в больнице после второго инсульта, и я написала Жанне в мессенджер — единственный раз, когда сообщение дошло: «Жанна, маме нужна операция. Если можешь — помоги, любая сумма». Прочитано. Без ответа.
В среду — за два дня до нотариуса — я разбирала мамин комод. Нижний ящик, под стопкой полотенец. Тетрадь. Толстая, в клеточку, обложка — синяя, потёртая. Мамин почерк — мелкий, аккуратный. Она вела дневник. Я не знала.
Я села на мамину кровать. Открыла.
Записи — нерегулярные. Раз в неделю, иногда реже. Первая — шестилетней давности. После первого инсульта. Почерк — ровный, правая рука ещё работала.
«4 марта. Тамара приходила. Мыла меня. Я не хочу, чтобы она меня мыла. Она моя дочь, а не сиделка. Но больше некому».
«17 марта. Звонила Жанне. Не ответила. Тамара сказала — наверное, занята. Я знаю, что она не занята. Она не хочет».
«2 апреля. Тамара привезла тапочки. Мягкие, тёплые. Три тысячи. Я сказала — зачем тратишь? Она сказала — мам, это мелочь. Для неё — не мелочь. У неё зарплата тридцать восемь. А она тратит на меня половину».
Я листала. Страница за страницей. Годы. Мамина жизнь — в клеточку, мелким почерком. Уколы. Капельницы. Тамара пришла. Тамара уехала. Жанна не звонит. Тамара привезла. Жанна не отвечает.
И — запись от двадцать третьего года. Три года назад. Почерк уже хуже — буквы крупнее, строчки пляшут.
«12 сентября. Была у нотариуса. Андрей Викторович — хороший человек, всё объяснил. Я написала завещание. Тамарочка не обидится. Она поймёт. А Жанна — пусть хоть раз в жизни побудет рядом с теми, кто не может встать сам. Может, тогда поймёт, почему я ей звонила».
Я закрыла тетрадь. Прижала к груди. Серёжки покачнулись — я мотнула головой, не заметив. Глаза мокрые. Не от горя — от чего-то другого. От благодарности, может. Или от облегчения. Мама знала. Мама всё видела. Мама — которая не могла встать, не могла одеться, не могла выговорить «Жанна» без заикания — всё решила.
«Я всё решила, Тамарочка. Не волнуйся». Она сказала это год назад. Я тогда не поняла. Подумала — про платье, в котором хоронить. Или про место на кладбище.
Нет. Она решила про Жанну.
В четверг вечером Жанна пила вино на маминой кухне. Я пришла забрать мамины лекарства — выбросить, они уже не нужны. Коробка — семь упаковок, три шприца, пачка пластырей. Я знала каждое название наизусть. Шесть лет — каждое утро: таблетка белая, таблетка жёлтая, капли под язык, инъекция в бедро.
Жанна сидела за столом. Бокал в руке, телефон в другой. Посмотрела на коробку.
– Много лекарств.
– Шесть лет, – сказала я.
– Дорого, наверное.
– Шесть-восемь тысяч в месяц. Зависело от курса и наличия.
Она кивнула. Без эмоций. Как будто я назвала цену бензина.
Я поставила коробку у двери. И повернулась к ней.
– Жанна, ты десять лет не приезжала. Мама звала — ты не отвечала. Я звонила тебе сорок семь раз. Я считала. Каждый звонок записывала — дату, время. Сначала — чтобы помнить, потом — по привычке. Сорок семь раз. Ни одного ответа.
Она поставила бокал. Медленно.
– Тамара, я жила свою жизнь. У меня работа, город, люди. Я не обязана была —
– Маме делали капельницу три раза в неделю. Я ставила. Сама. Медсестра — медсестре легче, да? Только это была моя мать, не пациент. И каждый раз, когда я втыкала иглу в её вену — руки дрожали. Потому что это мама. Мама, Жанна. Которая нас с тобой качала на этих коленях. Которая кормила с этой ложки. Которая ждала тебя каждый день. Каждый.
Жанна смотрела в стол. Замок сумки — щёлк. Щёлк.
– Я не просила меня ждать, – сказала она тихо.
– Нет. Ты просто ушла. И не оглянулась.
Я забрала коробку. Вышла. В подъезде — запах сырости, лампочка моргает. Я прислонилась к стене. Коробка в руках. Мамины лекарства. Мамины серёжки в ушах. Мамина тетрадь в сумке — я забрала, не могла оставить.
Завтра — нотариус.
Пятница. Кабинет нотариуса — второй этаж, старое здание, скрипучая лестница. Андрей Викторович — мужчина за пятьдесят, очки, костюм серый, голос ровный. На столе — папка.
Мы сели: я слева, Жанна справа. Павел — у двери, на стуле. Он не наследник, но я попросила — для меня.
Жанна — в том же пальто. Маникюр свежий, она сходила вчера, я видела квитанцию на маминой тумбочке. Полторы тысячи. В маминой квартире, на маминой тумбочке — квитанция за маникюр.
Андрей Викторович открыл папку.
– Уважаемые наследники. Нина Григорьевна Воронова составила завещание двенадцатого сентября две тысячи двадцать третьего года. Завещание удостоверено мной, нотариально оформлено, зарегистрировано.
Он откашлялся. Надел очки.
– Зачитываю. «Я, Воронова Нина Григорьевна, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, завещаю следующее. Квартиру, расположенную по адресу...» — он прочитал адрес — «...завещаю моим дочерям, Тамаре Павловне Кольцовой и Жанне Павловне Вороновой, в равных долях — по одной второй каждой».
Жанна чуть выдохнула. Еле заметно. Половина квартиры — два миллиона с лишним. Она получила то, за чем прилетела.
Андрей Викторович перевернул страницу.
– Однако доля Жанны Павловны Вороновой передаётся с условием, предусмотренным статьёй 1139 Гражданского кодекса Российской Федерации — завещательное возложение.
Жанна выпрямилась. Замок сумки — щёлк.
– Что за условие?
Нотариус продолжил:
– «Моя дочь Жанна Павловна получает свою долю при условии, что в течение одного года с момента открытия наследства она отработает пятьсот часов волонтёром в учреждении социальной помощи — доме-интернате для престарелых „Берёзка", расположенном по адресу...» — он прочитал адрес. Тот самый. «Берёзка». Дом, где мама лежала последние четыре месяца, когда я больше не могла одна — спина сорвана, руки не держат, а маму нужно поднимать, мыть, переворачивать.
Я бывала там три раза в неделю. Коридоры, запах, тяжёлые двери. Старики, которые не могут встать. Медсёстры, которых не хватает. Памперсы, которые меняют раз в четыре часа, потому что персонала — три человека на этаж.
Пятьсот часов. Год. Это примерно десять часов в неделю. Два часа в день, пять дней. Кормить, мыть, переодевать, разговаривать. С чужими стариками. С теми, к кому не приезжают дети.
Андрей Викторович продолжал:
– «Волонтёрская деятельность должна быть подтверждена документально — справкой от администрации учреждения. В случае невыполнения условия в установленный срок доля Жанны Павловны Вороновой передаётся в благотворительный фонд „Старость в радость"».
Он снял очки. Положил папку.
– У вас есть вопросы?
Жанна сидела неподвижно. Лицо — белое. Не бледное — белое. Как стена за её спиной. Маникюр — бордовый — на белых пальцах, которые сжимали замок сумки. Щёлк. Щёлк. Щёлк.
– Это незаконно, – сказала она. Голос — ровный, но я слышала, как дрожит нижняя нота.
– Завещательное возложение предусмотрено Гражданским кодексом, – ответил нотариус. – Статья 1139. Если считаете условие неисполнимым или противоречащим закону — можете обжаловать в суде.
– Пятьсот часов? В доме престарелых? Это что — наказание?
Я сидела молча. Не вмешивалась. Трогала серёжку — левую, с бирюзой. Гладкий камень, тёплый от кожи. Мамины руки надевали эти серёжки каждое утро. Тридцать лет.
– Тамара, – Жанна повернулась ко мне. – Ты знала?
– Нет.
– Врёшь.
– Нет. Мама сказала мне год назад: «Я всё решила». Я не знала, что именно.
– Это ты её подговорила! Ты всегда была маминой любимицей! Всегда!
Любимицей. Потому что я осталась. Потому что я была рядом. Потому что мои руки — в шрамах от уколов, от капельниц, от маминых ногтей, когда она в бреду хваталась за меня и царапала — мои руки делали то, что Жанна не сделала ни разу за десять лет.
– Жанна, – сказала я. – Мама знала тебя лучше, чем ты думаешь. Она ждала тебя десять лет. Ждала, когда ты позвонишь. Когда приедешь. Когда скажешь «мам, прости». Не дождалась. И написала вот это.
Я кивнула на папку.
– Не потому что хотела наказать. А потому что хотела, чтобы ты хоть раз почувствовала — каково это. Быть рядом с человеком, который не может встать. Менять ему бельё. Кормить с ложки. Держать за руку. Пятьсот часов, Жанна. Я за шесть лет отработала двадцать тысяч.
Жанна встала. Стул скрипнул по полу.
– Я это оспорю. Найду юриста. Это бред. Мать не может ставить такие условия. Я взрослый человек. Я имею право на наследство по закону.
– По закону — имеешь, – сказал нотариус. – Обязательная доля — если оспорите завещание. Но завещание составлено при свидетелях, дееспособность подтверждена медицинской справкой. Оспорить будет непросто.
Жанна схватила сумку. Замок — щёлк, последний раз. И вышла. Каблуки по лестнице — быстро, громко, зло.
Я осталась в кабинете. Павел — у двери. Нотариус — за столом.
– Андрей Викторович, – сказала я. – Вы знали маму?
– Я знал Нину Григорьевну, – он сложил очки. – Она пришла ко мне три года назад. С палочкой. Одна. Долго объясняла, что хочет. Я сказал — сложно, могут оспорить. Она сказала: «Пусть оспаривают. Но условие — пусть стоит. Может, Жанна не выполнит. Но хотя бы задумается».
Задумается. Мама хотела, чтобы Жанна задумалась.
Я встала. Поблагодарила. Вышла. В подъезде прислонилась к перилам. Павел рядом — молча, как всегда.
– Паш, мама знала, что делает.
– Знала, – сказал он.
Мы поехали домой. По дороге я достала тетрадь. Открыла на последней записи. Мамин почерк — уже совсем кривой, буквы прыгают.
«Тамарочке — серёжки. Она носит. Для Жанны — вторая пара, в шкатулке, на полке. Но только если выполнит. Если нет — пусть шкатулка останется в „Берёзке". Там есть женщина, Клавдия Ивановна. Ей восемьдесят два. К ней никто не приходит. Пусть Жанна хоть к ней приходит. Раз уж ко мне не пришла».
Я закрыла тетрадь. Серёжки покачнулись. Маленькие, серебряные, с бирюзой. Одна пара — на мне. Вторая — в шкатулке, которую я ещё не открывала.
Прошло два месяца. Жанна наняла юриста. Московского, дорогого — я не знаю, сколько стоит, но полагаю, что немало. Юрист подал заявление в суд. Говорит — шансы есть, но процесс может затянуться на год. Может, дольше.
Жанна уехала в Москву. Не разговаривает со мной. Заблокировала номер — опять. Как десять лет назад. Только теперь — по другой причине. Или по той же самой.
Моя половина квартиры оформлена. Я живу в маминой квартире — перевезла вещи, Павел помог. Тапочки мамины — я не выбросила. Стоят у кровати. Иногда кажется, что слышу шаги — тихие, шаркающие, мамины.
Тетрадь лежит в комоде. Я перечитываю раз в неделю. Не всю — последние страницы. Мамин голос — в буквах, в строчках, в клеточках.
Шкатулку я нашла. На полке, за книгами. Маленькая, деревянная, с резной крышкой. Внутри — серёжки. Точно такие же. Серебряные, с бирюзой. Пара. Мама купила двадцать лет назад — две одинаковые пары. Одну носила сама, потом отдала мне. Вторую — хранила. Для Жанны.
Я не отправила шкатулку Жанне. Она стоит на полке. Ждёт. Как мама ждала.
В «Берёзке» я бываю раз в неделю. По привычке. Клавдию Ивановну навещаю — ту, о которой мама писала. Ей восемьдесят два. Сидит у окна, вяжет шарф — всё время один и тот же, распускает и начинает заново. К ней никто не приходит. Ни дети, ни внуки. Она улыбается, когда я захожу, и говорит: «Тамарочка, какая ты добрая». Я не добрая. Я просто знаю, каково это — ждать, когда кто-то придёт. И не дождаться.
Жанна не пришла. Пока не пришла. Может, придёт. Может, юрист выиграет суд, и она получит свои два миллиона без единого часа рядом с Клавдией Ивановной. Может, мамино условие отменят — и всё будет «по закону». По тому закону, где десять лет молчания стоят столько же, сколько шесть лет памперсов, уколов и бессонных ночей.
А может — она позвонит. Не юристу. Мне. И скажет: «Тамара, где эта „Берёзка"?»
Я не знаю.
Мама была права, что поставила такое условие? Или нельзя воспитывать взрослую дочь из могилы — и наследство должно делиться поровну, без условий?